— Извини.
Я брожу вокруг стола в черных штанах и белом свитере, как нелетающий пингвин. Руки — ни для чего, от них мало толку, я даже не могу их никому подать. Руку помощи. Лолла утирает лицо так, будто застегивает пенал. На молнию. Лиса закапывает добычу в сугроб. Я соболезную, но… Я ничего не могу поделать. Или сказать. Что может один-единственный черно-белый мужчина сказать женщине, которая плачет всеми цветами радуги? Я немного поднаторел в утешении плачущих беременных, но утешать плачущую безнадежную — мои пингвиньи руки опускаются. Она уже собрала все вещи и говорит — бесслезно трезво и по-стрейтерски, подвигая стул к столу:
— Ничего. Все нормально. Я беременна.
— Что?
Она поднимает глаза и едва заметно улыбается:
— Я беременна.
— Как? Ты же вроде сказала, что не можешь?
— Да. А теперь наконец смогла.
— Ну, ну… — задумчиво произношу я, и она мгновенно просекает, о чем я думаю:
— Не бойся, не от тебя.
— Ну? А от кого?
— От одного моего друга.
— Так, так…
— Он мне в этом… Мы так долго пытались… Мне так хотелось ребенка…
— А кто это?
— Он не из Рейкьявика, ты его не знаешь.
— А-а, этот, из Акранеса?
— Да.
— А как же мама?
— Она знает. Она все знает. Она согласна. Мы будем воспитывать моего сына вместе.
— Сына?
— Да. Я ходила на УЗИ. Это мальчик.
— Правда? Вот как.
— Да. Это ваще…
Это «ваще» — ваще супер!
Ну, брат, ты и даешь! Три беременности за три дня! Нет, за четыре. Страстная пятница — Хофи. Кайфовое воскресенье — Эльса. Материн понедельник — Лолла. Что же я в субботу-то сплоховал? Лопухнулся. Винни Ло Пух. Наверно, завтра я из дому не выйду. Хватит уже. Жизнь. «Оживи!» Так ведь она сказала? Хватит с меня трех жизней. Лолла. И ты, Лолла?! Это не я. Стала рыженькая курочка яичко высиживать. «Не я, не я», — сказал Хлин Бьёрн[224]. Хлин Бьёрн. Лин(чик) Ёрн(ик). Трех детей наерничал. И это я, который детей терпеть не может. То есть с ними говорить невозможно. Не о чем. Они ни во что никогда не влипали. Сижу на стуле и тружусь над сигаретой. Она ушла и унесла свои отчеты и свой плод. Рыженькая курочка. Сказала, что уже на втором месяце. Два месяца носит плод. А куда она его принесет? Ко мне. Это мог быть я. Или этот, из Акранеса… Постой-ка: в Акранес она ездила между Рождеством и Новым годом. Помню, что я здесь две ночи куковал совершенно один. А через несколько дней, когда настало «время лимбо»… Да. Это мог быть и я. Просто она надеется, что не я. Почему нет? Из-за мамы. «Несуразная эрекция». Вот уж не думал. Какой-то чувак из Акранеса. Какой у него воротник? Какой-нибудь плюшевый тип из провинциального гормузея, какой-нибудь «хороший человек», папистый хрен из общества содействия сексменьшинствам, председатель группы поддержки, какой-нибудь почетный член (а по нечетным зад) движения с девизом: «Окажем лесбиянкам помощь!» Подарим лесбиянкам жизнь. Какой-нибудь «хороший человек, с хорошим генофондом». Какой-нибудь жеребец, которого держат в загоне в Акранесе в одном нижнем белье, а может, верхнем чернье, а может, вранье и используют этого урода для продления рода. Хотя это, наверно, неплохая работенка. «Команда Акранеса забивает гол…» Да, он гол. И этот голыш насадил в Лолле целую грядку черных волосяных луковиц. Они так долго пытались… Акранесское семя с цементом напополам, цемент — «cement» — «semen»[225], из цемента жизнь не отольется. Нет. Отольются ей эти слезы. Это я. Черт побери! Я, я, я! И Лоллу качает «Акраборг» на обратном пути, у сперматозоидов морская болезнь, ни один из них не доплыл до финиша. О нет. Лиса закапывает добычу в сугроб. Гроб. Для меня. Это я. За три дня мне удалось сделать ребенка трем. Кто скажет, что это не жизнь… Да. Я сделал ребенка трем. Хофи, сестре Эльсе и… маме.
Пришла мама, распакечивается, расшубивается, снимает с себя весь этот непонятный контекст, который называется «общество». Я тактично гашу сигарету. Как будто в этом есть что-то от аборта. На этот раз получается-таки погасить ее как следует. Хоть какая-то перемена после того, как эта жизнь, эта жизнь…
— А, о, привет, — ласково выдыхает она и ненадолго застывает передо мной.
Мама. В светлой шубе с двумя тяжелыми пакетами, утренние тени на веках и вечер в волосах, черные нейлоновые колготки: в них очерчиваются пальцы, как десять машин с выключенными фарами в потемках.
Мама. Главный товаровед, герой повседневности, стоит передо мной, сильная, но усталая, с двумя целлофановыми щенками, в сумерках своей жизни, она прошла через давку в центре, слякоть, сугробы на Лёйгавег, стресс и теперь стоит, как целая летопись уличного движения: в сосудах пробки, на щеках следы колес, на боку перекресток, в слепой кишке полно машин, в сердце мигалка, по всему животу «лежачие полицейские», во внутренностях вся «Крингла», в кишечнике эскалатор и подземный переход, и лестницы, и лифты, и коридоры, в волосах сто тысяч каменных кладок, и, несмотря ни на что, внизу, под этим всем, у нее горячо, под всеми переплетаются трубы теплотрассы материнского тепла: на маму не ложится снег, и ее сердце никогда не леденеет. В душе целая площадь, а в глазах всегда можно припарковаться.
Мама. Город. Мама — целый город. «Город мой!» От него не отгородишься. Большая, как город. Город с населением сто тысяч человек.
А за спиной у нее синие горы, Скардсхейди и другие хейди[226], весь север: под полами шубы виднеется старый порог на севере страны, а за ним вся ее семья на кухнях всех времен, от дымных очагов до пластиковых бортиков. Там сидят они — ее праматери, они дотягиваются: домотканые — до ливерной колбасы, джинсовые — до хот-дога, сто лет высматривают из-за занавески мужа: рыбака, бизнесмена, бормочут: еще еды и еще еды, и дети мои родные. Мамино детство. В гостиной на севере…
Где-то… Где-то в недрах моей души лежит фраза, длинная-длинная фраза, ее кто-то написал, а я прочитать не могу, но чувствую, как где-то у меня, точнее, во мне длинная фраза, мамина жизнь… Мои пятки стынут на холодном полу, на севере… На полу на севере страны…
Годы с 1939 по 1941 прошли на цыпочках по голому каменному полу на студеном мысу на севере, между знаком «Rafha»[227] и комодом и шкафом, а 42 и 3 — на крыльце, а 44 — уже на мысу, образование республики за игрой в прятки и упавшая доска, годы войны в Кваммстанги — тихие и мирные у открытого залива: война — только волна, бой — только бой часов, а сорок пять, шесть, семь и — прыг-скок! — уже в Париже, а восемь, девять и пятьдесят в школе, а потом 51, 52, 53… три волосатых года в пансионе в Рейкьяр, старая черно-белая фотография, на ней ты у стены — куришь? С сигаретой, загофрированной в складках юбки, со свежевыросшими грудями, долгожданная сенсация в однообразной жизни фьорда Баранов, где все так и жаждут пристать К-вам-с-танго, и ветерок ласкает их — груди мамы: самые священные вещи века в бюстгальтере фасона 53-го года, мягкие человеческие холмы, на которых можно воздвигнуть по целой церкви, по новой вере, но тогда их прикрывала только дешевая широкая кооперативная кофта, и гладил их только ветер с моря, груди, из которых потом сосал я, а до того их охаживал в грузовике по дороге на юг, в столицу, пухоголовый парнишка с призраком бороды на подбородке, которую ему еще предстоит брить и растить; мама, ты вовсю старалась между передачами, в те времена их редко переключали, разве что обратно на первую, а вся пустошь — на второй скорости, и ты — целый груз грузовика, — в мыслях парня на сиденье, он смотрит вдаль, но видит только тебя, изредка поглядывая на шофера, Бальдра с Ноу, Бальдра с Ноу, который, наверно, порастряс щеки всем своим землякам за время своих бесконечных рейсов по дорогам страны; мама, ты заполнила все самолеты, американские моторы крутились для тебя, и свечи «Чемпион» горели всю дорогу на юг, для тебя, машины «додж» вытаскивали из грязи, для тебя, и целые цистерны бензина сжигали во имя тебя, тебя везли на юг многодневными перегонами, тебя везли на юг в воспоминаниях молодого человека о тебе, ты была — она: Саймова Бег-га из Лавки, первая красавица в Хунаватнссисле, и они приходили, чтобы купить мыло и газировку, а в их душе пузырился один вопрос: ты не хочешь на танцы со мной? Что тогда означало: «стать моей женой», но они стеснялись и говорили только «а?», когда ты спрашивала: «Открыть?» — открыть, открыть, и все эти бутылки с газировкой, с газировкой, которая от твоей улыбки превращалась в мочу, — я не шучу; там, на севере, по деревням о тебе рыгали, собаки лаяли о тебе, ручки вращались вокруг тебя, и все двери были для тебя открыты, а ты выбирала, и выбрала ту, которая потом открылась на улице Калькопнсвег, в сентябре, в семь часов, и ты прибавила к Рейкьявику еще одно пальто и спросила дорогу, как еще одна провинциалка, на Лёйгавег, а потом стояла на деревянном полу на улице Бергторугата, в доме незнакомой родни, как новое слово, которого прежде не было в языке, на том же месте, где ты стоишь сейчас, сорок лет спустя, как будто ты все это время ждала, ждала, пока лоллы этой страны научатся ходить и читать, прочтут это слово, станут этим словом, а потом провела целую зиму с Оливетти и три года в Коммерческом институте и дала поцеловать себя дважды, чудовищно плохо и удивительно хорошо, у стены в переулке Вонарстрайти и в машине с деревянной кабиной летом на пустоши, над ручным тормозом; себя — неэкономную экономку, не сладившую со своей грудью, стосковавшейся по ладоням, и ладонями, стосковавшимися по груди, дорожно-рабочие руки под кофтой, мозоли на муслине, ты не знала, куда деть свои порывы на Арнаватнсхейди, но приземлилась на юге у «Олд спайс» и… стрела Амура? Или все остальное было слишком хмуро? — в такси под Рождество, тогда это стоило всего тридцать две кроны, и потом столько же лет… скелет… в браке, тебя выбраковали, а за такси-то кто платил? Мама! КТО ЗАПЛАТИЛ ЗА ТАКСИ?! Мама?! Папа? Да, он: он наклонил свою башку с прямым пробором и вынул деньги из кошелька, будущий Седобородый на пахнущем пластиком сиденье, рядом с тобой, тридцать две кроны, а тебе — столько же лет на то, чтоб отдать этот долг, супружеский, дружеский, натруженный, ему, который поймал тебя в сеть — в сетку, авоську, в ночь под Рождество, сказав: «Ты самая красивая», он был в галстуке, с узелком, завязал тебе узелок, кровавый узелочек в чреве: Эльса, взбухающая под академической студенческой шапочкой, Эльса, с именем, выисканным в стареющей дуреющей бабушкиной голове, а потом я, в шестьдесят втором, — и вот я пришел в этот мир, как дурак, как бессознательный дурак, — в мир, и был окрещен в воздух, и с тех пор только и делал, что вдыхал его, в последнее время — сквозь фильтр, который сейчас лежит в пепельнице, желтый, как палец в могиле, палец моего дедушки, который когда-то гордо возносил эрекцию, такую же глупую, как все эрекции всех времен и народов, безнадежные и бездумные, признанные современными женщинами «несуразными», и все же насущные, как для них, так и для тебя: из дедушкиного яйца перешла ты в бабушку и сосала ее груди, как я потом — твои, а теперь их сосет Лолла, эти груди, на груде тел; а в те времена открытые бассейны Рейкьявика выдыхали в темноту пар, и рифленое железо вокруг них было желтым, и ты на холодном бортике в черном купальнике, почему ты тогда не взглянула на светловолосых дев, — совсем обалдев, — затаив любическую тоску в душе, нет, в душе, от своих однодушниц ты укрылась, под тени, под стены, под Стейни — единственного, кто видел твои груди и слышал, и любил тебя больше жизни, а тебе подарил целых две, новых, и уехал на работу со скребком — отскребать поцелуи со внутренней стороны лобового стекла, ничего не видел из-за тебя в непогоду любви, мой папа в «саабе» «саабе», папа в «саабе» «саабе», по Южному проспекту в начале февраля шестьдесят девятого и наконец решил, что ему необходимо пропустить (кого он пропустил? Лоллу, которая ждала за твоими глазами?) до ужина, в буро пахнущий соус для фрикаделек он подмешивал «Баллантайнс», «Баллантайнс», одеколон моего и Эльсиного детства, и Эльса с гриппом в постели, и ты, мама, бежишь с едва не сбежавшим молоком от меня и глаз, в кухне больших глаз, которые выматывали у меня последние нервы, мой отец алкаш, который в седобородости своей бередит поверхностную рану на Саре, первосортном товаре, солнцем проточенном, но давно просроченном, тоскует ли он — несчастный лонер — о твоем лоне и шестиста семидесяти пяти тысячах четырехстах тридцати восьми поцелуях, что ты дала ему на порогах, лестницах, каменных полах, коврах и линолеуме (завезенном ныне пристукнутыми апоплексическим ударом оптовиками, зарытыми в корыте), на кафеле, в постели и на переднем сиденье перед винным магазином вечерами в пятницы тридцать лет, и тоскует ли он о двадцати трех парах брюк, которые у него были и которые теперь неизвестно где, может быть, на лотке в Колапорте? сканирует ли столы и вешалки с ремуладом в бороде, думает ли: «Неужели все это было напрасно? Все это ошибка?» — годы причесывания волос, все в желтой машине шведского производства, и субботние утра в палатке, ливни — еще не высохшие — над водью и гладью озера Лёйгарватн, и часы уборки, с «Nordmende» на Стаккахлид, 4, с «Филипс» на Эскихлид, 18, танцевальная музыка, и кто-то песни орал, но он взял и удрал с дружками, с Берти и Видди, в «Рёдуль», в «Сагу», в «Корабельный сарай», а потом на какое-то застолье с табличками «Свободно», освещающими дорогу до рассвета, и вот он засветился дома, с фонарем под глазом и лучами из носа; тогда он отлучал от себя носки (папины носки! О, папины носки! Все папины носки! ГДЕ ОНИ ТЕПЕРЬ?!!) и залезал в кровать, и говорил «дорогая», и вся шероховатая ночь дрожала у него на щеках, просыпалась из глаз, и ты просыпалась, — это лицо, лицо отца моего, которое лежало с закрытыми глазами на подушке, а время рисовало его, все еще не готово, все дальше и дальше, черкало карандашом, обводило, добавляло, чтобы зарисовать этот типаж, этого Хавстейна, получше, а ластика нет, на этих всенощных уроках рисования у времени, лицо на подушке, рисунок на листке, и ты смотрела, следила, как линии тяжелели от графита, у глаз, вокруг рта, как под конец все стало вымученным и тяжелым на рисунке времени, этого чересчур кропотливого художника, у которого, однако, иногда хорошо получается парой штрихов запечатлеть красоту, которая останется в веках, твою красоту, мама, скромную Хунаватную красоту твоей мягко-желтой кожи и живых бегающих глаз, двух брегов глины, на которых раскинулись осенние луга, на которых нет зимы, нет сугробов, нет мороза, ты — удачная картина, получилась с первой попытки, набросанная искусной и легкой рукой, и ты не менялась, менялась только рама, прически — согласно требованиям моды, погоды и ветров, иногда платочки, иногда — шапки, иногда шапочки; душ, бассейн и ванна, и все эти новогодние маскарадные колпачки! Мама! Над твоим смехом — ВСЕ ЭТИ НОВОГОДНИЕ МАСКАРАДНЫЕ КОЛПАЧКИ!!! — я вижу вас вдвоем: две картины, рядом на подушке, в течение тридцати лет, кистеволосая акварель в желтых тонах, высохшая в мгновение ока, и карандашный рисунок, еще не законченный, постоянно отягощаемый графитом, — карандашные стружки времени по всему полу, и перхоть, и ругань, и брань, и храп, мама и пана… хавка стен и таинственный брег мягкой глины, мама и папа, две картины, у одной глаза открыты, у другой — закрыты, и ты смотришь и следишь, бодрствуешь над спящими щеками, а за окном светает, и в городе вырастает здание нового футбольного клуба, а потом его красят, и у самолетов над внутренним аэродромом меняются модель и год выпуска, и холм Эскьюхлид меняет оперение, как куропатка в убыстренной съемке, и асфальт намокает и высыхает, и… левостороннее движение стало правосторонним, и Никсон писал в музее Кьярваля[228] и говорил с Пат по телефону, и дождь, который лил на перекресток проспекта Снорри и Большого проспекта до полудня 14 апреля 1976 г., чудесным образом обратился в ничто, и краска на заборе на Маувахлид беспечно сгинула туда — не знаю куда, и Торберг Тордарссон[229] умер, а костюмы его исчезли в другой куче, и его рубашки — в других коконах, не в тех, которые когда-то напряли их, и костюмы Дедов Морозов сносились, и коробки из-под «Чериос» каждую неделю стали закапывать на кладбище в Гювюнесе, и Линда Пе (ц 250 000) научилась читать, и Бьоргвин Халльдорсон[230] приезжал за бензином, часто, и шестнадцатилетняя Бьорк пела «Do You Believe In Love?»[231] на слова Хью Льюиса на танцах в клубе в Квольсвётле[232], и песня исчезла в глубине Фльотсхлид и так и не вернулась, и все каким-то образом стало ничем, а ничто — всем, и Эсья изменилась — совсем чуть-чуть, как ты, мама, ты, стоящая сейчас передо мной на ковре в гостиной со всей своей жизнью за плечами, в расстегнутой шубе, и в каждом пакете у тебя по четверти века, в черных колготках десять темных пальцев, и что же? Все это — просто ошибка? Просто пятно? На ковре, между твоих ног, мама. И поставил его я. Я говорю: