— Существует, — сказал Симон, — три ступени на пути к достижению полной власти над жизнью.
Первая ведёт из детской. С самого рождения мир склоняется над нами в облике женщины: матери, кормилицы, служанки и гувернантки стремятся преградить нам путь к жизни. Условием достижения свободы поэтому является способность сказать: со своей собственной личностью я делаю то, что мне заблагорассудится. К осознанию этого мы и пытаемся привести массы. Невозможно маршировать, если ты всё ещё лежишь в колыбели. Из детской невозможно увидеть необходимость войны.
Есть следующая ступень, и на ней стоят политик и солдат (тут Симон посмотрел на присутствующих политиков и солдат), — она достигается, когда мы своим воодушевлением можем заразить других, а затем повести их в правильном направлении, когда мы властвуем над жизнью и смертью, когда мы можем делать с другими людьми то, что нам заблагорассудится.
И есть третья ступень. Я сам отдал миру шесть лет своей жизни. Я отринул все сомнения, смешал свет и тьму, я принял участие в подъёме тех вод, которые теперь захлёстывают Европу. Я дал миру искусство, подобное удару в лицо.
Здесь Симон сделал паузу, во время которой он посмотрел на каждого из присутствующих, убеждаясь, что его слова доходят до них как мгновенное отрезвление и что уже более не понять, кто они — его гости или его жертвы.
— Теперь, — продолжал он, — мир привык к этим ударам. Если я сейчас на минуту остановлюсь, он приползёт ко мне и схватит меня за горло, одновременно прося о побоях. Поэтому я решил, что в этот седьмой год я буду отдыхать, и я принял это решение, чтобы показать, что с миром я могу делать то, что мне заблагорассудится.
Три недели спустя Симон и Нина отплыли из Сванеке-хауна. Это был первый день зимы, с юга дул ветер, холодный, словно из ледяной пустыни. Город Сванеке стоит на скалах, которые резко обрываются к гавани, и котловина эта, наполнившись морозным туманом, вплёскивала его на причал, на белый почтовый пароход и на провожавших Симона журналистов, вызывая у всех неотвязные мысли о смерти. Они приехали сюда по поручению своих газет и читателей, чтобы сделать репортаж об отъезде Симона и о дне его рождения, но сейчас всё это как-то понемногу забылось. Все чувствовали, что выдохлись, устали и могут думать только о войне в Европе. Некоторые из них ожидали, что по возвращении их без объяснений уволят или в спешном порядке отправят в отдалённые районы боевых действий, и все они боялись будущего, всех мучил один простой вопрос: что будет дальше? — и в это утро на причале им всем вдруг показалось, что этот бледный знаменитый агитатор может дать им ответ. Но Симон лишь отмахнулся от них, а журналиста, решившего было последовать за ним по трапу, грубо отпихнул. «Они посланы той жизнью, от которой я сейчас уезжаю, — думал он, — посланы, чтобы продлить моё с ней расставание, и не понимают, что для меня, человека новой эпохи, расставание с прошлым — это удовольствие». Он повернулся к ним спиной.
Судно медленно выходило из гавани, а журналисты всё брели за ним по причалу, словно потерявшиеся дети.
Город понемногу растворялся за кормой, волны вокруг были тяжёлыми и угрюмыми и цветом напоминали остывающее олово. Симон закрыл глаза и освободил свою память. Только сейчас возникает мир, подумал он. И он ощутил солнечный свет и тепло на своих веках, словно судно попало вдруг в другое время года. Если бы ему сказали, что после особенно жаркого лета море вокруг Борнхольма очень долго не остывает, отодвигая против всех законов природы зиму, он вряд ли бы поверил в это — он чувствовал себя всемогущим, и, медленно открывая глаза, он сам создавал погоду и свои руки на поручнях, и силуэт Нины на палубе, и — с триумфом осознавая свой пол как кисть творца — ребёнка у неё в животе, и, наконец, — синее море под солнцем и два маленьких островка на горизонте: Кристиансё и ещё меньший — Фредериксё, и напоминающий тонкую чёрную нить мост между ними.
Он увидел, что Нина стоит, закрыв глаза.
— Ты грезишь, — сказал Симон. — Таков мир: женщины грезят, а мужчины действуют.
Нина насторожённо посмотрела на него.
— А тебе никогда не случается грезить? — спросила она.
Симон мысленно вернулся к своим картинам.
— Даже мои грёзы — это действия, — сказал он, почувствовав, что ему следовало бы развить это удачное сравнение, и взглянул на остальных пассажиров, оценивая, подходящее ли это место для импровизированного выступления.
И тут вдруг Нина оказалась совсем близко от него, и когда она заговорила, то стала такой серьёзной, какой он никогда прежде её не видел.
— Когда мы учились в школе на острове Фредериксё, — сказала она тихо, — нам рассказывали о снах Бьярке. Во время битвы в Лайре Бьярке спал, а вместо него дрался ужасный медведь. Бьярке пытались разбудить, но он сказал: «Не мешайте моим грёзам». И всё-таки его заставили встать в строй со всеми, и тогда медведь исчез. Медведь был сном Бьярке.
Не веря своим ушам, Симон почувствовал, что Нина о чём-то предостерегает его, но смысл предостережения от него ускользает.
— Грёзы женщин, — сказал он спокойно, — не медведи.
На этом он хотел закончить разговор, но в сознании осталось какое-то раздражение, как будто ему что-то предсказали, а что именно — он не понял.
Когда они пробыли на острове два дня, Симон признался себе, что все окружающее ему решительно чуждо и что Нина приехала домой.
Он всегда представлял себя — и часто изображал — неким огненным явлением природы, никогда не прекращающимся извержением вулкана, которое зажигает всё вокруг, само не поддаваясь при этом внешнему воздействию. Он привык воспринимать себя как личность, обращающуюся к человечеству, которое, со своей стороны, молчит и внемлет. Теперь, впервые за долгое, очень долгое время, он столкнулся с тем, что его не узнают на улице и что на этом маленьком острове, который можно обойти за час, вообще нет улиц, на которых его могли бы узнать, а есть лишь тропинки. На этих тропинках они встречали людей, помнящих Нину. Они внимательно здоровались с ним, справлялись о его здоровье, даже не представляя себе, что перед ними всемирно известный художник и великий философ, а затем говорили с Ниной и о Нине. Оказавшись в непривычной для себя роли слушателя истории, в которой главным действующим лицом был не он, а кто-то другой, в роли наблюдателя будничной жизни, где он был желанным, но никому не известным гостем, Симон обратил внимание на то, что у окружающих его людей что-то не в порядке со зрением. В их жизни, как он заметил, отсутствовал перспективный взгляд. Мужчины были рыбаками, и они иногда смотрели на море, а иногда — на небо, но чаще всего на те снасти, которыми были заняты их руки. Женщины, как правило, смотрели в кастрюли и иногда поднимали глаза на висящие на стенах вышивки с религиозными сюжетами, поглядывали на детей, но никто, как заметил Симон, ни мужчины, ни женщины, никогда не смотрел прямо вперёд; горизонт, думал он, приблизился к этим людям со всех сторон, и поэтому они не видят дальше собственного носа, они бредут по своему пути такими мелкими шажками, что далеко им в жизни не уйти. Он чувствовал себя очень одиноким, и в своём одиночестве поймал себя на мысли, что ему не хватает обращённых к нему лиц слушателей, и своего портрета в газете, и спонтанных дискуссий на вернисажах, и ему пришло в голову, что, возможно, очень даже возможно, он всё-таки что-то получал от своей публики.
Нина же, напротив, как он видел, вернулась домой. Как только они сошли на берег, с ней произошло превращение и она сразу обрела связь с островом. Одежду, которую он привёз ей с Курфюрстендам, она не надевала, а вместо этого ходила в синем платье, которого он никогда прежде не видел и которое вместе с повязанным на голове платком делало её похожей на любую другую женщину острова. Казалось, что она помнит всех, кто им встречался, и все помнят её. Шаги её стали мелкими, а походка — более плавной, когда она водила Симона по острову, показывая ему места, где играла в детстве. И подолгу, закрыв глаза, она сидела без движения на нагретых солнцем гранитных валунах, пока Симон беспокойно мерил шагами своё узилище.