Мне было лет десять, когда Виллумсен, великий художник, попросил отца позировать для картины «Справедливость против несправедливости», и я до сих пор прекрасно помню долгие дни в залитой солнцем мастерской, где отец стоит посреди комнаты, обнажённый, как символ борьбы с чёрной несправедливостью. Я помню, какую он излучал силу, и она передавалась мне, тихо сидящему на полу, и молодому художнику, работавшему увлечённо и лихорадочно, и даже тогда, за многие годы до того, как я смог сформулировать эту мысль, я чувствовал, что сила моего отца неотделима от его общественной деятельности, его судейской мантии и мундира.
Я стоял рядом с отцом, когда Виллумсен показывал ему готовую картину, и тут оказалось, что художник вопреки договорённости изобразил на картине отцовские черты лица. Не повышая голоса, отец обратил внимание художника на эту ошибку, но Виллумсен не желал его слушать и стал рассказывать отцу, как трудно всё переделывать и какая это честь — быть вот таким вот образом изображённым в образе справедливости. И тут твой дед приоткрыл дверцу своей души, дав художнику узнать, что такое непоколебимая сила воли. «Будьте так любезны, — сказал он, — замените черты моего лица на другие. Вы, конечно же, понимаете, что культ личности несовместим с должностью члена высшей судебной инстанции страны».
Помню, как Виллумсен отступил назад, как будто получил удар, а так в сущности и было: чувство справедливости столкнулось с моральной неустойчивостью художника, и всем стало ясно, что лицо будет переделано. Я, выпрямившись, стоял рядом с отцом, слишком юный, чтобы всё понять, и тем не менее полностью осознавая, что даже как частное лицо, стоя перед художником, мой отец был образцом, и даже обнажённый он ни на секунду не утратил достоинства.
Не буду останавливаться на том времени, что отделяет это воспоминание от событий, о которых я собираюсь рассказать. Скажу только, что не было ни одного дня, когда бы он не сиял для меня, как звезда. Я вырос, чувствуя дистанцию между отцом и сыном, которая в наши дни исчезает, но мне она представляется благом, да и, с учётом всех обстоятельств, необходимостью. Мне никогда не нравились сентиментальные черты нашей культуры, я никогда не понимал, почему индивидуумам необходимо цепляться друг за друга словно слепцам, которые шарят на ощупь, пытаясь утащить остальных в свою собственную тьму. Я верю в свет, и таким светом был мой отец. Людям нужны образцы для подражания, чрезвычайно важно, чтобы нашёлся человек, обладающий мужеством и необходимыми достоинствами, который может встать и сказать, что вот так, именно так надо идти навстречу жизни. Большинство молодых людей впервые встречаются с жизнью как с мерзостью запустения — в ту минуту, когда осознают вдруг слабость своих родителей, и в эту минуту им становится трудно или невозможно верить в идеал. Я сам прекрасно помню бесконечную грусть той минуты, когда моя мать впервые солгала мне, помню её слабость и слабость других женщин, словно длинный ряд напоминаний об угрюмой смерти, которая ожидает нас всех. Мне кажется, что когда ко мне придёт смерть, она придёт в виде женщины, убеждающей меня в том, что я буду жить вечно.
С отцом всё было иначе, я знал, что он крепко держит жизнь в руках. Не только те её части, которые хотят того же, что и мы, но и всю жизнь — холодное скользкое существо, которое изо всех сил извивается, когда мы пытаемся ухватить его покрепче, — он держал на вытянутой руке и смотрел ему прямо в глаза.
Я не особенно склонен предаваться праздным размышлениям, но хочу сказать вам, что у меня было видение о старости. Не знаю точно, когда оно появилось, но думаю, что это произошло, когда мне было лет двадцать, и однажды, посмотрев в зеркало, я обнаружил морщинку, тень, которая, словно тоненький червячок, ползла по моей щеке. Я рассмеялся и увидел, что она стала глубже, и понял, что это червь времени, маленькая, чувствительная рептилия, предупреждение о чём-то, что уже началось и больше не прекратится до самого конца. Мне показалось, что до этого дня я всё время смотрел только вниз, ходил, не поднимая взгляда от земли. Но в то мгновение я поднял голову и увидел то, что ждёт всех нас, и тогда я взглянул на своего отца по-новому. Не как на Олимп, не на далёкую вершину, а как на то, что ждёт меня самого, и тогда я создал себе представление о его старости.
С того самого дня я осознал, что мы, люди, поднялись из праха и насмехаемся над ним, как будто никогда более не ляжем обратно в землю. Мне кажется, что спим мы на кроватях, потому что хотим быть на расстоянии от земли, убеждая друг друга и самих себя, что сон наш — это нечто временное.
Но земля ждёт всех нас, и я знал это с двадцати лет. Могу сказать тебе, что каждое утро с тех пор я просыпаюсь с отчётливым чувством, что уже похоронен, что на меня давит тяжесть и осознание отмеренной всем нам доли страдания, словно восемь футов земли, и я знаю, что гроб надо мной уже крепко забит. Потом я понимаю, что ещё слишком рано, хотя и знаю, что смерть небрежна, это отправка на пенсию, которой я ещё не заслужил, это оправдание на противоречащих закону основаниях, и тогда я переворачиваюсь в своём саване, и восстаю из земли, и приветствую новый день, и говорю я это без горечи, но и без всяких иллюзий.
Для того чтобы каждый день находить в себе силы и подниматься из собственной могилы, необходима помощь, и я получал её от своего отца.
Я создал себе его образ в старости, сидящего в своей библиотеке, и этот образ был, конечно, создан в знак протеста против разрушения. Протеста против той старости, которую мы ежедневно наблюдаем вокруг, когда люди теряют веру в себя, когда старики забывают, выходя на улицу, надеть ботинки, когда судьи зовут меня к судейскому месту, потому что не слышат, что я говорю, и прерывают судебное заседание, поднимаясь с места с заявлением, что заседание временно прекращается, мол, судьи должны размять ноги, потому что у судей варикозное расширение вен. И когда они, слушая моё выступление, смотрят на меня прозрачными глазами, полными признаков маразма и всего того, чего они более не в силах понять.
В качестве противовеса этой тьме, начавшей затягивать меня ещё до того, как я повзрослел, я создал себе образ отца. Он сидит в своей библиотеке, морщинистый, седовласый, как на этом портрете, прямой, совершенно прозрачный и глубокий, как источник. Он читает, и я вхожу и вижу, что мы похожи, два человека, которые не сгибаются духовно и физически. И я задаю ему вопрос, и он отвечает мне — краткий ясный ответ, словно сверкающий сосуд кристаллизованного опыта, соли жизни, и я киваю и ухожу. Таким я его видел, и ничто, ничто не предвещало того, что это видение не станет реальностью. Пока я не получил его письма.
Он никогда мне прежде не писал. Ведь отцы не особенно пишут своим сыновьям, к тому же он, как и всякий юрист, с осторожностью относился к письменному слову. Да и о чём ему было мне писать? Один раз в Херлуфсхольме, когда школа обратилась к нему с просьбой сделать мне письменный выговор за то, что я, отвергнув гомосексуальные домогательства товарища, выбил ему два зуба и засунул его на полчаса под холодный душ, чтобы он узнал, что такое мужской взгляд на вещи, отец сел в свой «мерседес», приехал к нам в школу, поставил машину среди клумб с розами, поднялся в кабинет ректора, встал перед ним и сказал: «Я приехал, чтобы обратить ваше внимание на то, что наклонности моего сына — это его личное дело».
Письмо от него пришло зимой, и я прочитал его в этой комнате. Твоя мать также присутствовала при этом, она была беременна, а на улице стоял лютый мороз. Он писал: «Я прошу вас приехать ко мне. Это важнее, чем вы можете себе представить, и не терпит отлагательств».
Помню, что меня как будто бы парализовало. Никогда прежде я не слышал, чтобы он просил кого-нибудь о чём-нибудь, даже за столом. За столом, как и в жизни, он сам дотягивался до всего, что ему было нужно. Он мог обратить внимание на чью-нибудь ошибку, он мог сделать жизни выговор, но никогда прежде он никого ни о чём не просил.