Борис Алексеевич говорил, что от напряжения, от волнений этой ночи он не чувствовал холода — ничего не отморозил, даже не простудился. Второй раз пересчитали зеков, и опять сошлось. Только тогда ребята из бухгалтерии хватились: а где хлебный табельщик? Вспомнили, что после вчерашней выпивки его развезло, в барак он не пошел, а полез на чердак — спать.
Все побежали к пепелищу и увидели: сидит среди еще непогасших головешек доходяга и гложет обгорелую человеческую руку…
Кроме бывшего наркома Усейнова был у нас еще один бывший — второй или третий секретарь ленинградского обкома Кедров. Он попал по знаменитому «ленинградскому делу». В чем оно заключалось, мы толком не знали. Говорили, будто тамошняя партийная верхушка обвинялась в том, что они хотели сделать Ленинград столицей — и вообще сильно тянули одеяло на себя. Срок у Кедрова был солидный — лет двадцать. (Другим «ленинградцам» дали вышку). О деле я Кедрова не расспрашивал: лагерная этика советует ждать: сам расскажет. А он не рассказывал. Был сдержан, осторожен, вежлив. Мне любопытно было послушать его: с людьми его круга раньше — да и потом — общаться не доводилось. Их я видел только на портретах — тучные, мордастые, все на одно лицо. Кедров же был худощав и это несколько поднимало его в моих глазах. Я как-то сказал ему, что на этих портретах единственное добродушное лицо у Ворошилова. Помолчав, Кедров буркнул:
— Ворошилов строг.
— Строг? В каком смысле?
— Сажать любит, — пояснил он и снова закрылся.
В другой раз он с гордостью рассказал мне такую историю. Во времена секретарства его возил прикрепленный к нему шофер. Однажды они проезжали мимо «Крестов», ленинградской тюрьмы, и водитель весело сказал:
— Родные места! Погостил здесь.
Кедров не стал спрашивать, за что и долго ли гостил. Просто позвонил, куда следовало и спросил:
— Моего водителя проверяли?.. Да? Проверьте еще раз.
И всё. Водителя убрали. Меня удивило: неужели Кедров не понимает, чем гордится, какой автопортрет рисует?.. Видимо, у них, также как у воров, какая-то своя вывернутая наизнанку мораль.
Вообще же наш лагконтингент состоял в основном из инородцев, «западников». Меня часто спрашивают: а как насчет антисемитизма в лагере? Мы от него не страдали: все, кто населял Советский Союз в границах 39-го года, здесь стали одним землячеством. Всё равно как в эмиграции: там русскими становятся все — и кавказцы, и татары, и евреи. Вероятно, это родовой инстинкт самосохранения — объединиться, чтобы устоять против враждебного окружения.
Могу рассказать и про единственного виденного мной человека, осужденного за антисемитизм. Это был молодой московский еврей, патриот и правоверный коммунист. Когда в 1953 году возникло дело «убийц в белых халатах», в центральных газетах появилась рубрика «Почта Лидии Тимашук». Это она разоблачила кремлевских врачей-отравителей — Вовси, Когана, Эттингера, Раппопорта и других с такими же фамилиями. И благодарные граждане писали ей письма: «Спасибо тебе, дочка!..», «Как хорошо, что это подлое племя не сможет больше вредить…» — и т. д., и т. п.
Молодой еврей-патриот испугался: в Политбюро, подумал он, просто не знают, какой мутный поток хлынул в приоткрытую ими щелку. Так ведь и до погромов может дойти! Надо им объяснить.
Он достаточно долго жил на свете — на нашем, советском свете, чтобы понимать: письмо до высокого адресата не дойдет, завязнет в бюрократическом болоте. И он стал писать письма в поддержку Лидии Тимашук. Писал от имени старых пролетариев, комсомольцев, тружеников колхозных полей: «Правильно, тов. Лидия! Мало их Гитлер поубивал…» или «Эта нация самая вредная, всех их надо повесить на одном суку…«. И еще: «Жиды злейший враг русского народа, их надо истреблять, как тараканов!».
Сегодня, в 94-м году, эти тексты кажутся цитатами из газеты «Пульс Тушина» и никого удивить не могут. Но тогда они производили впечатление. Хитроумный автор рассчитывал таким приемом открыть глаза партии и правительству. Они прочтут и задумаются: а не перебрали ли мы? Не пора ли дать отбой?
Дальше случилось то, что хорошо описано в романе Ганса Фаллады «Каждый умирает в одиночку». Там гестапо хитрым научным способом выходит на след супружеской пары, рассылавшей из разных районов города антифашистские листовки. Московский еврей пользовался тем же методом, что и берлинские антифашисты, а чекисты — тем же, что гестаповцы. Сочинителя писем очень быстро засекли, отловили и судили по ст. 58.10 — за «разжигание национальной розни».
Я написал, что от антисемитизма не страдал, и это правда. Но слышал в бараке такой разговор — связанный как раз с делом врачей-отравителей. Они ведь обвинялись в том, что хотели злодейски умертвить Молотова, Ворошилова и еще кого-то такого же. И вот, обсуждая на нарах эту новость, мои соседи бандеровцы ахали:
— Чого бажалы зробиты, ворогы!
Казалось бы, нелогично: им бы радоваться, сами, небось, с радостью удавили бы и Молотова, и Ворошилова — а вот же, ужасались еврейскому злодейству. Мой близкий друг, бандеровский куренной Алексей Брысь уверяет меня, что антисемитизм бандеровцам совершенно чужд. Идеологам и вождям — может быть, но рядовой боец имеет право на собственное мнение.
Кроме украинцев, литовцев, латышей и эстонцев в Минлаге к нам прибавились в больших количествах венгры, немцы и японцы — смешение языков, как на строительстве вавилонской башни! (Хоть т. Сталин предупреждал, что исторические параллели всегда рискованы, как не вспомнить, что и конец двух великих строек был одинаковым: «ферфалте ди ганце постройке», как говорила моя бабушка). В санчасти Юлик слышал, как немец-шахтёр объяснял врачу, что у него нелады с сердцем:
— Hertz — пиздец!
Даже песенки, которые приехали в лагерь с Запада, были разноязычными — по-ученому сказать, «макароническими»:
Ком, паненка, шляфен,
Морген — бутерброд.
Вшистко едно война,
Юберморген тодт.
(Юлик знал другой вариант:
Ком, паненка, шляфен,
Морген дам часы.
Вшистко едно война —
Скидывай трусы!)
Тут тебе и русский, и немецкий, и польский. Были и чисто польские:
На цментаже вельки кшики:
Пердолён се небощики…
А власовцы привезли и немецкую солдатскую:
Эрсте вохе маргарине,
Цвайте вохе сахарине,
Дритте вохе мармаладе —
Фирте вохе штейт'с нихт граде!
Что пели литовцы, не знаю, хотя в лагерях их было очень много. Воркуту так и называли — «маленькая Литва». (Думаю, не на много меньше большой.) Не знаю и эстонских песенок, а латышскую — одну, про петушка, — запомнил:
Курту теци, курту теци, гайлиту ман?..
Имелись у нас западники и позападнее украинцев, поляков и прибалтов. Самым западным из европейцев был Лен Уинкот, английский моряк, able seaman — матрос I-й статьи Королевского флота. Когда-то в начале тридцатых он стал зачинщиком знаменитой забастовки военных моряков в Инвергордоне. Бунт на корабле!.. Но времена были либеральные: вместо того, чтобы повесить бунтовщиков на рее, их списали на берег с волчьим билетом. Друзья-коммунисты переправили Лена в СССР. Он работал в ленинградском морском интерклубе, написал рассказ из жизни английских моряков и был принят в Союз Советских Писателей. Женился на русской женщине, но в блокаду она умерла, а Лен наболтал себе срок по ст. 58.10. А может, и не болтал ничего, просто решили убрать иностранца из Ленинграда от греха подальше. (Куда уж дальше — на Крайний Север). Он был человек с юмором того хорошего сорта, который позволяет смеяться не только над другими, но и над собой. Уинкот говорил, что на вопрос советских анкет: «Бывали ли за границей, и если бывали, то где?» — он всегда отвечал: «Не был в Новой Зеландии». Он рассказал нам, что однажды здорово надрался в сингапурском клубе иностранных моряков. Пошел пописать, свалился в жолоб и там заснул. Это был Сингапур двадцатых годов, не сегодняшний сверхсовременный, и уборная была вроде общественной советской — с жолобом вместо писсуаров, перегоревшую лампочку, как у нас, никто не торопился заменить.