Нарядчик встретил меня у конторы и показал список — не очень большой.
— Твоя Валька тоже тут.
Я побежал искать её. Ещё издали крикнул:
— Валь, ты на волю идешь!
И — такая странная реакция — она вся залилась краской. Шея, лицо, уши стали пунцовыми. Я и не знал, что такое бывает. От стыда краснеют — но от радости?!
Сразу стали думать, в чем ей идти на свободу. У кого-то из женщин выменяли лиловое вискозное платьишко, еще какое-то шмотье. Раздобыли три лишних пайки хлеба — и простились.
А дня через три я получил письмо — такое же милое, как сама Валька. Вспоминала всё хорошее, писала, что не забудет… Может, и забыла, а я вот почти полвека спустя вспоминаю с нежностью. Оно и понятно: хорошие люди прочно застревают в памяти.
Правда, другого очень хорошего человека с 15-го ОЛПА я вспоминаю всегда с чувством вины. Он тоже ушел на волю, но это было не досрочное освобождение — совсем наоборот. «Старый Мушкетер», как мы с Лешкой Кадыковом прозвали его, отсидел свой червонец, потом пересиживал лет шесть — и наконец-то дождался.
Работал он писарем у старшего нарядчика, осетина Цховребова, и тот, надо сказать, робел перед своим подчиненным: так независимо и с таким достоинством писарь держался. (А был Цховребов не робкого десятка и свой срок, говорили, получил за то, что на фронте собственноручно расстрелял перед строем троих, которых, как выяснилось, стрелять не следовало. Помню, как Старый Мушкетер решительно отказался сесть с нами за стол, когда мы с Лешкой в гостях у нарядчика собирались встречать Новый 47-й год — с тройным одеколоном вместо шампанского. Большая гадость, между прочим: будто пьешь самогон, закусывая туалетным мылом… Хотя закусывали мы салом из Лешкиной посылки…
Седоусый, с дореволюционной выправкой и петербургским говором, писарь был, я не сомневался, офицером царской армии. Но он о себе говорить не любил, предпочитая вспоминать со мной хорошие старые книги. А на вопрос — кто вы? — отвечал одно:
— Я?.. Пьяница землемер.
В Куйбышевскую область, где он действительно работал до ареста землемером, Старому Мушкетеру предстояло ехать через Москву. Я попросил его зайти к маме, дал адрес и письмо. Но он не зашел.
Письмо опустил в почтовый ящик, а мне написал открытку с извинениями: постеснялся зайти в лагерном облачении. Только тогда я со стыдом подумал: мог ведь, мог приодеть его перед выходом на свободу! У меня кроме отцовского кителя была еще «американская помощь». Предназначалась она не мне: профессору Фриду по разнарядке выделили два пиджака разного размера, присланных из Америки какой-то благотворительной организацией. Пиджачки были б/у: обтрепанные рукава аккуратно подшиты, все пятна уничтожены без следа, на внутренней стороне лацкана заплата не того цвета. Но это внутри, а так очень даже нарядные пиджаки — клетчатые, один зеленый, другой бежевый. Мать прислала их мне. И конечно же, я должен был предложить один из них Старому Мушкетеру — но вот, не сообразил. А две девчонки, его землячки, сообразили: одна сшила кисет, другая набила его махоркой на дорогу…
Американские пиджаки у меня не залежались. Один не помню куда делся, а в другом ушла на освобождение, отбыв свои пять лет, Шура Юрова по прозвищу Солнышко — круглолицая, бело-розовая, как пастила. Как такое могло сохраниться на лагерных харчах, на общих работах? У нее даже дыхание пахло парным молоком.
Конечно, на 15-м с кормежкой было получше, чем на других лагпунктах. Во-первых, сельхоз, во-вторых, за воровство беспощадно карал поваров заключенный зав. кухней горбун Кикнадзе. И каша была кашей, а не жидким хлёбовом, как у других. Но всё равно: картошка в баланде всегда была черная, гнилая. Круглый год на овощехранилище картофель перебирали, и на нашу кухню попадали только отходы. Настоящих доходяг у нас не было, а голодных — полно. Я слышал как хорошенькая Лидка Болотова делилась с подружками девичьей мечтой:
— Залезть бы, девки, в котел с кашей и затаиться. Повара уйдут, а ты сиди и наворачивай… Я бы хавала, хавала — аж до самого утра!
Это от нее я узнал лагерную переделку старой песни:
Вдруг в окошке птюха показалася.
Не поверил я своим глазам:
Шла она, к довеску прижималася —
А всего с довеском триста грамм.
Птюхой нежно называли пайку…
Кикнадзе (его все звали Сулико. Наверно, Шалико?) удивлялся, почему я не приду к нему, не попрошу лишнего? Но я знал: для других он не даст. А самому мне и посылок хватало. Ну, вообще-то не совсем хватало — что там могла прислать мать с её лаборантской нищенской зарплатой! Но я не хотел попадать в зависимость от хитромудрого зав. кухней. Вот с его земляком Мосе Мгеладзе я подружился. Мосе заведовал продкаптеркой; подворовывал, конечно — но в меру. И мы варили отборные куски «мяса морзверя», отбивая луком отвратительный вкус ворвани. Нам казалось — вполне съедобно! А вот на Инте, когда я попал туда, обнаружилось, что непривычные к моржатине и тюленятине зеки из других лагерей этим блюдом брезгуют. (Про них говорили: «зажрались, хуй за мясо не считают!») И лотки с порциями морзверя, от которых отказывались целые бригады, доставались нашим каргопольчанам.
С Мосе интересно было разговаривать и про еду, и про гурийское многоголосное пение, и про любовь, и вообще про жизнь.
— Ненавижу, кто прощает зло! — говорил он и свирепо скалил все тридцать два белых зуба. — Кто зло не помнит, тот и добро забудет!
Я с ним соглашался. Не было у нас разногласий и по поводу женщин: нам нравились одни и те же.
Понимаю, что к этому предмету я возвращаюсь слишком часто, но напомню: на 15-м женщин было в семь раз больше, чем представителей противоположного пола. Придурки и ребята из РММ, которые на работе не слишком изматывались, не теряли времени, словно предчувствуя: скоро хорошая жизнь кончится. Она и кончилась. В 48–49 годах уже нигде не было «совместного проживания» — отдельно мужские лагпункты, отдельно женские.
Свального греха на нашем 15-м не было. И вообще грязи в отношениях было не больше, чем на воле. Правда, не было и романтики.
Единственная по-настоящему романтическая любовная история, о которой мне известно, случилась не у нас, а в Кировской области, на лагпункте, где был Юлик Дунский. Случилась не с ним: её героями были зечка-бесконвойница и молоденький солдат вохровец. Об их отношениях узнало начальство и девушку законвоировали — так что видеться они уже не могли. А это была нешуточная любовь, такая, что солдатик решил застрелиться. Выстрелил в себя из винтовки, но неудачно. Или наоборот, удачно: только ранил себя. Его положили в больницу за зоной. А его возлюбленная, узнав об этом, подлезла под колючую проволоку и прибежала к нему… Её, конечно, силой оторвали от него, уволокли распухшую от слёз. А стрелка, когда он поправился, перевели в другую часть, подальше… Конца истории Юлий не знал, вряд ли он был счастливым[43].
У наших на сельхозе отношения глубиной не отличались. Не было конкуренции, не было и ревности. Если и оказывалось, что девушка делит внимание между двумя мужичками, это редко становилось поводом для ссоры. Просто эти двое считались теперь «свояками». Так и приветствовали друг друга при встрече: «Здорово, своячок!»
Одна, выражаясь по-старинному, интрижка сменялась другой отчасти из-за текучести состава. Только начнется роман — девчонку увозят. Хорошо, если на освобождение, как Шуру и Валю, но чаще — на другой ОЛП. Начальство ведь знало от стукачей, кто с кем, и время от времени разгоняло «женатиков» по разным лагпунктам. Причем отправляли на этап того или ту, в ком администрация меньше нуждалась. Например, если она бухгалтер, а он простой работяга, уходит он. А если на общих она, а он агроном — он, естественно, и останется.
Существовал и такой неписанный закон: если во время облавы на женатиков в мужском бараке застукают женщину, ей дадут от пяти до десяти суток карцера, а ему ничего. Если же его застанут в женском бараке, тогда наказание заслужил он, а на ней вины нет.