Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я и сейчас не сужу ее слишком строго. Из-за своей подлой обязанности Лена — дважды жертва репрессий…

Там, в Бутырках, Володька предложил нам сочинить песню на мелодию из фильма «Иван Никулин, русский матрос». Он ведь работал помрежем на этой картине и в мальчишеской гордыне своей полагал, что из-за его ареста фильм не выпустят на экран. Выпустили, конечно и хорошая песня «На ветвях израненного тополя» была в свое время очень популярна. Сулимов насвистел мелодию, она нам понравилась и мы всем колхозом принялись придумывать новые слова. Вот они:

Песни пели, с песнями дружили все,
Но всегда мечтали об одной —
А слова той песенки сложилися
За Бутырской каменной стеной.
Здесь опять собралися как прежде мы,
По-над нарами табачный дым…
Мы простились с прежними надеждами,
С улетевшим счастьем молодым.
Трижды на день ходим за баландою,
Коротаем в песнях вечера,
И иглой тюремной контрабандною
Шьем себе в дорогу сидора.
Ночь приходит в камеры угрюмые,
И тогда, в тюремной тишине,
Кто из нас, ребята, не подумает:
Помнят ли на воле обо мне?
О себе не больно мы заботимся,
Написали б с воли поскорей!
Ведь когда домой еще воротимся
Из сибирских дальних лагерей…

Складывалась песня быстро, без споров — каждое лыко было в строку. «Контрабандную иглу» придумал, по-моему, Юлик, «по-над нарами»— любитель стилизаций Миша Левин. Сочинивши, несколько раз громко пропели. Сокамерникам песня понравилась, они охотно простили несовершенство стихов. Во всяком случае, когда мы с Юликом вернулись в Москву — это было уже в 57-м году — раздался телефонный звонок и чей-то голос пропел:

— Трижды на день ходим за баландою, коротаем в песнях вечера…

Это оказался Саша Александров, замечательный мужик — но о нем речь впереди, когда буду рассказывать о Красной Пресне.

А второй раз нам напомнила об этой песне книга века «Архипелаг Гулаг». В конце первого тома Солженицын рассказывает, как московские студенты сочиняли на нарах свою тюремную песню, и приводит два куплета. Вообще-то, Александра Исаевича с нами в камере не было: он прошел через бутырскую церковь несколько раньше. А песню услышал, наверно, в Экибастузе от Шурика Гуревича — и одну строчку воспроизвел не совсем точно. Но человеку, написавшему «Один день Ивана Денисовича» — лучшее из того, что я читал о лагере, и возможно, лучшее из всего, что он написал — этому человеку можно простить маленькую неточность. Тем более, что у него получилось интереснее. И потом — шутка ли: благодаря «Архипелагу» наши два куплета оказались переведены чуть ли не на все языки мира. Ни одно из других сочинений Дунского и Фрида такой чести не удостаивалось…

В один прекрасный день в камере появился новый жилец. На нем была армейская шинель, потрепанная кубанка. Остроносый и чернявый, он смахивал на кавказца, а по обветренному шершавому лицу мы решили: этот из лагеря.

Окинув камеру быстрым наметанным глазом, новичок сразу направился к нам, представился:

— Петька Якир.

Он действительно оказался бывалым лагерником, но сейчас прибыл не из далеких краев, а с Лубянки. Там он проходил следствие по своему второму делу — вместе со Светланой Тухачевской и Мирой Уборевич.

С обеими этими девочками он, после расстрела военачальников-отцов, попал в специальный детский дом, но надолго там не задержался: получил срок и отправился путешествовать по лагерям. Над шустрым и смышленым пацаном — Петьке было лет 13–14 — взяли шефство обе фракции лагерного контингента, и блатные, и «политики». Старые большевики считали своим долгом опекать сына прославленного командарма, что же касается блатных, то замечено, что ворье с интересом и уважением относится к обладателям каких-нибудь выдающихся достоинств — к чемпиону, скажем, по боксу, знаменитому артисту, дважды Герою Советского Союза и так далее. Вот и малолетний Якир в отблеске отцовской славы пользовался расположением блатных. Им льстил его интерес к воровской жизни, и они, опекая Петьку, учили его всяким премудростям лагерной жизни. В результате, когда мы встретились, руки у него были в наколках и шрамах от мастырок[20], а от своих покровителей интеллигентнов он нахватался самых разных сведений из области истории, искусств и литературы. Со своими семью или восемью классами средней школы он на равных беседовал с главными бутырскими эрудитами.

По Петькиным словам, отбыв первый срок, он приехал в Москву, пробился на прием к самому Берии и закатил блатную истерику: что ж ему теперь, всю жизнь оставаться сыном врага народа?! И Лаврентий Павлович — опять-таки по рассказу Петьки — распорядился принять его в какую-то чекистскую школу. Там он задержался не дольше, чем в свое время в детдоме: встретился с подругами детства Светой и Миррой, и в дружеских разговорах они все трое заработали себе срока: Якир — восемь лет, а девочки по пять.

Петька и в нашей камере делил свое внимание между блатарями и интеллигенцией — которая состояла в основном из нашей компании и очкастого однодельца Белинкова, Генриха Эльштейна по кличке «Мацуока»[21].

Нас Якир просвещал по всем вопросам лагерной жизни, а с Серегой из Сиблага вел вполголоса профессиональные разговоры на странном диалекте, в котором половину слов мы не понимали: «сунули в кандей… отвернул угол… битый фрей… пустили в казачий стос…»[22]

С Петром Якиром мне предстояло — чего я не знал — провести два года на одном лагпункте и хавать из одного котелка. Но об этом после. А Серега вскоре исчез из моей жизни, и запомнил я его только потому, что это был первый встреченный мною вор в законе.

В наши дни, судя по газетам, ворами в законе считаются только видные фигуры преступного мира, которых чуть ли не единицы — что-то вроде крестных отцов мафии. А в те времена в законе считался любой вор — пока не скомпрометирует себя и за какой-нибудь поступок, несовместимый с воровской этикой, будет «приземлен».

Акт приземления, т. е., исключения из воровской корпорации, не сопровождался, как в теперешних колониях, омерзительным содомитским ритуалом, «опущением». Просто, приземленному перекрывали доступ к «воровскому куску» — общему котлу.

Согласно неписанной традиции вор в тюрьме имел право отобрать у фраера половину передачи. Из этих половин и складывается воровской общий котел. Но в нашей камере, как уже сказано, был установлен закон фраеров, и воры — те, что были поумней — мирились с этим. Серега, вкрадчивый, внимательный, ошивался около нас, в надежде, что его чем-нибудь угостят. Улыбался, сверкая рыжими фиксами — половина зубов у него была под золотыми коронками. (А может, и не золотыми: блатари для форсу ставили себе и латунные.) Слушал мои умные рассуждения — о том, что вот, скоро окончится война и жизнь станет лучше, кивал, говорил душевно:

— Золотые твои слова, товарищ!

Воровать он не пытался. И правильно делал.

Его приятель рыжий Женька Кравцов украл чью-то пайку (не у нас), попался с поличным, и нам, камерной полиции Ивана Викторовича, пришлось — второй раз за все время — выполнять свои обязанности, т. е., произвести экзекуцию. Женьку усадили на нары и мы с Сулимовым стали бить его, требуя признаться: с кем воровал? Ясно было, что ни с кем, но просто молча лупить человека как-то не получалось. А так, в ходе допроса, бить было легче.

Я бил его ребром ладони по шее — старательно бил. Кто-то из свидетелей восхитился:

вернуться

20

Мастырка — от слова мастырить, т. е., мастерить, делать. Так называется, скажем, искусственная язва: ее можно сделать на руке соком лютика едкого, а можно прижечь папиросой головку члена — проходит за сифилитическую язву. Можно вызвать флегмону, продернув через кожу нитку, намоченную в керосине или на худой конец выпачканную зубным налетом. Можно насыпать в глаза истолченный грифель химического карандаша — получится сильнейший конъюнктивит… И так далее — до бесконечности. Цель мастырщика — получить освобождение от работы, а то и попасть в лазарет, отдохнуть.

вернуться

21

Настоящий Мацуока был министром иностранных дел довоенной Японии — тем самым, кого Сталин после переговоров в Москве самолично, в нарушение протокола, проводил до вагона. Видимо, на радостях: обдурил очкастого, подписал договор, по которому обязывался не нападать на Японию — а ведь знал, что нападет. И напал-таки, в сорок пятом. Это как в старой шутке: хозяин своему слову, хочу дам, хочу возьму назад. А что касается Мацуоки-Эльштейна, кто-то из его знакомых уверял меня, что это он, а не Арк. Белинков, писал «роман в сомнениях». Но я точно помню: Сулимов говорил о Белинкове. Впрочем, какая разница? Посадили-то обоих.

вернуться

22

Кандей — карцер (он же торба, он же трюм, он же пердильник). Отвернуть — украсть, угол — чемодан. Битый фрей (или битый фраер) — не вор, но авторитетный опытный лагерник. Таким был сам Якир: никогда «не ставил себя блатным», но бывал допущен к воровским толковищам.

Феня — по-старому «блатная музыка» — заслуживает отдельного разговора. Здесь скажу только, что с удивлением прочел в латвийском журнале комментарии автора к составленному им же — с хорошим знанием дела — глоссарию. Перенося свою вполне заслуженную неприязнь к блатным на их язык, он отказывает фене в выразительности, считает ее тупой и безобразной. Мы с Ю. Дунским так не думали. Есть в блатном жаргоне и юмор, и образность:

Последний хуй без соли доедаем — живем голодно;

Ударить по старому рубцу — совокупиться (с женщиной);

Или всем известное «надеть деревянный бушлат».

Под влиянием фени формировался и общелагерный язык:

Фитиль — доходяга (потому что «догорает»); лебединое озеро — компания доходяг (доходить имеет много синонимов, в том числе поплыть).

Интересны и источники, часто самые неожиданные, за счет которых феня пополняет свой словарный фонд, среди них даже иврит:

кешер, ксива, хевра, динтойра («суд торы» — так называлось всесоюзное толковище, высший воровской суд чести.)

Интересующихся могу отослать к нашему с Юликом рассказу «Лучший из них» (журн. «Киносценарии» № 3, 1992 г.)

20
{"b":"138677","o":1}