В Бутырках мы провели несколько месяцев — времени для наблюдений и размышлений хватало. Но конечно же, в начале этого, в общем, спокойного периода все дни напролет мы разговаривали только о своем деле. Это как в больничной палате: в первые дни человек сосредоточен на своих болячках и только потом уже начинает обращать внимание на соседей. А поговорить было о чем. Каждому ведь хотелось знать в подробностях, как у других складывалось следствие: били ли, лишали передач, сажали в карцер? Кем из оставшихся на воле интересовались следователи?.. Конечно, многое мы уже знали: ведь при подписании 206-й нам давали — нехотя — прочесть и чужие протоколы. Мой Райцес подгонял, сучил нетерпеливо ножками, но я все-таки весь толстенный том прочитал — ну, хотя бы проглядел.
Но одно дело прочитать, совсем другое — услышать. В первом же разговоре выяснилось, что никто ни на кого не в обиде. А могли бы обижаться: ведь оговорили друг друга все. Правда, каждый на себя наговорил больше, чем на других. Был с нами и Мишка Левин, единственный несознавшийся, но он не заносился над остальными — понимал прекрасно, как на них давили.
Сулимов рассказывал, что его лупили, сажали в какой-то особый карцер — не то холодный, не то горячий. Ребята отнеслись к этому рассказу с некоторым сомнением, но спорить с Володькой не стали. Как никак, он был центральной фигурой в нашем деле и заслуживал особого внимания чекистов.
Вообще-то на Лубянке били. Я уже упоминал про треснувшее небо Александровского, соседа Юлика по камере. Двадцатидвухлетнему Юлику он казался стариком. На самом деле Александровскому было тогда меньше пятидесяти — об этом мне сказал недавно его сын. «Старик», кроме того, что был нашим послом в довоенной Праге, первым перевел на русский рассказы Чапека. Во время войны он оказался на оккупированной территории и выдавал себя за неграмотного крестьянина, чтобы не вызвать интереса оккупационных властей. Зато вызвал живейший интерес советских: едва кончилась война и Александровский объявился, его привезли на Лубянку, потребовали признаться, что сотрудничал с фашистами — и били нещадно. Скорей всего, это были несанкционированные побои, следовательский экспромт. (Да и самому Юлику следователь пару раз вмазал сапогом по ноге.) А на серьезную обработку резиновой дубинкой требовалась, говорили, санкция высокого начальства — и присутствие врача…
Итак, мы лежали на нарах, вспоминали весь прошедший год и поражались. Нет, не тому, что нас арестовали — арест это, в конце концов, дело житейское; кого посадили, кому повезло, — а своей ненаблюдательности. Ведь были же такие громкие сигналы — а мы их не услышали.
Незадолго до ареста Сулимов встретился с очень интересным парнем по имени Аркадий Белинков.
— Он пишет книгу, — рассказывал Володя, — которая делится не на главы, а на сомнения — Сомнение 1-е, Сомнение 2-е… Обязательно познакомлю вас!
И повел знакомить — Шурика Гуревича и Лешку Сухова. Поднялся по лестнице, позвонил в дверь и спросил у открывшей ему женщины:
— Аркадий дома?
— Аркадия арестовали.
По словам Сухова, Володька на своей хромой ножке с необычайной быстротой скатился вниз по ступенькам — знакомство не состоялось. Этот арест нас не насторожил: не мы же писали книгу, состоящую из сомнений.
А вскоре одного из нашей компании, трусоватого и большого фантазера, вызвали на Лубянку, о чем он нам тут же рассказал — то ли по простоте душевной, то ли по мазохической потребности как бы повиниться, но и не до конца — в нем была, была достоевщинка!.. В его рассказе история выглядела так. На даче у них ночевал целую неделю один старичок. Ну, ночевал и ночевал. Но старичок-то оказался нелегальный!.. Вот о нем и расспрашивали на Лубянке.
Мы все приняли на веру, даже не стали интересоваться подробностями — не придали значения. И в Бутырках как-то не усомнились. А теперь-то мне кажется, что именно во время этого его визита на Лубянку энкаведисты получили какие-то сведенья о наших «сборищах» — так в протоколах назывались выпивки, ребяческая болтовня и игра в «очко» на копейки. Сначала, наверно, было донесение сулимовских соседей — чекистского семейства, а затем понадобились дополнительные зацепки. Так альпинисту достаточно выдолбить крохотную ямку в отвесной стене, опереться носком — а дальше дело само пойдет!.. Пошло и наше «дело».
Припомнили мы и «галошников» (они же «топтуны»), которые торчали возле Нинкиного дома на Арбате. Потом эти же двое в сапогах с галошами, в одинаковых пальто с белыми шарфами и в кубаночках на голове оказались возле моего подъезда в Столешниковом. С ними была и девица. Для правдоподобия они время от времени целовались.
Их увидел и опознал Володька Сулимов. Ворвался в комнату с радостным криком: за ними следят!.. Шутил, разумеется. Посмеялись тогда, всерьез не приняли. А теперь, в «церкви», удивлялись своей тупости.
Поудивлялись немножко и топорной работе следователей: где дедукция, где методы Шерлока Холмса? Но очень быстро сошлись на том, что особой тонкости не требовалось. Ведь они и не думали доискиваться до истины — на кой ляд она была нужна? Нужны были наши подписи под их сочинениями — а этого следствие добилось безо всяких Шерлоков Холмсов. Повторю: ведь Лубянка имела дело не с врагами, а со своими вполне советскими людьми.
Меня часто спрашивают: а когда у вас появились первые сомнения в святости и непогрешимости Сталина? Очень, очень поздно.
Хотя меня за первую «антисоветскую вылазку» могли бы притянуть к ответу еще в 31-м году, когда мне было девять лет.
Вместе с соседским мальчиком Борькой мы надули найденный где-то презерватив, завязали ниткой. Потом нарисовали на тупом конце красную звезду, на боку написали «Клим Ворошилов» и через форточку пустили по ветру. (Был такой знаменитый дирижабль, по-моему, флагман воздушного безкрылого флота.) Если не у нас, несмышленышей, то у родителей могли бы быть крупные неприятности. По-счастью, никто не настучал…
А вообще-то мы росли очень советскими. Так нас и воспитывали в семьях — прямо с младенчества. Помню, лет пяти, еще не умея читать, я обратился за помощью к своей тетке Марусе: в детской книжке с картинками, под названием «Все наркомы у тебя дома», я увидел портрет человека в буденовке, с острой бородкой и пенсне на крючковатом носу. По всему выходило, что это наркомвоенмор. Но что-то было не так.
— Кто это? — спросил я. Тетка, глазом не моргнув, ответила:
— Клим Ворошилов.
(Это был, конечно, Троцкий — книжку напечатали лет за пять до нашего разговора и до опалы Льва Давыдовича.)
— А почему с бородой? Ворошилов ведь без бороды.
— Ну, не знаю. Наверно, сбрил.
Вот так… Росли в стерильно-советской атмосфере. Как-то раз к Дунским в квартиру постучалась плохо одетая женщина с ребенком, попросили хлеба себе и девочке.
— У нас на Украине, — сказала она, — люди с голоду помирают.
Юлик затопал ногами, закричал:
— Это неправда! Вас надо в милицию отвести!
Женщина испугалась и ушла — о чем Юлий в зрелом возрасте очень часто вспоминал со стыдом. А я в том же 32-м году топал ногами на свою няньку, умнейшую старуху[16], которая уверяла меня, будто Сталин убил свою жену.
Когда меня приняли в пионеры («Я, юный пионер Эсэсэсэр, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю, что буду честно и неуклонно выполнять заветы Ильича…» и т. д. До сих пор помню.), я два дня не давал снять с себя красный галстук, так и спал в нем — к умилению родителей. Впрочем, что они говорили об этом за моей спиной, не знаю. Возможно, и не умилялись.
Мы взрослели, не ведая сомнений, веря самым диким слухам о вредителях и шпионах. Вместе со всеми поворачивали боком зажим для красного галстука, на котором изображен был пионерский костер. В острых языках эмалевого пламени мы пытались разглядеть профиль Троцкого: вся Москва знала, что это чье-то вредительство. Никакого Троцкого там нельзя было увидеть при всем желании, зато обнаружилась идиотская накладка художника: плохо знакомый с пионерской символикой, он вместо пяти поленьев (пять континентов) изобразил три. А в пламени революции, долженствующей охватить эти пять континентов, вместо трех языков (три поколения — коммунисты, комсомольцы и пионеры) нарисовал пять. Перепутал. Поэтому зажимы действительно стали изымать из обращения.