— Что ж, дело твое. Но ты все-таки подумай, не очень торопись.
— Хорошо.
Толя сунул руки в рукава пальто и с тоской подумал: «Если бы вы знали, где взяли мы эти деньги!»
Валериан Иванович голиком обметал обутки и уже шутливым тоном рассказывал притчу, неуклюже пытаясь развлечь парнишку:
— Так вот насчет обещаний. У негров племени лоанго есть обычай: за невыполнение обещаний и молитв, с которыми они обращались к деревянному богу своему, они вбивают в него гвозди. Не подражай богам, которых из-за множества гвоздей можно сдавать в металлолом. Так-то, — улыбнулся Валериан Иванович. — Пошли домой, молодой человек. Утро вечера мудренее, утверждают старые люди.
Толя не ответил улыбкой на шутку Валериана Ивановича. Он лишь зябко поежился. Тупо уставившись взглядом в свои валенки, он нехотя поволокся в свою комнату, забыв вынуть руки из рукавов.
Валериан Иванович, открывая свою комнату, пристально посмотрел вслед Толе и, когда тот исчез за поворотом коридора, покачал головой и снова подумал: «Взрослым становится парень, взрослеет…»
Поздно затих детдом. Аркашка и Наташка спали, разметавшись. Наташка еще боялась ночью без брата, и ее, малышку, оставили тут. Она брыкалась во сне, сбрасывала ногами одеяло. Толя несколько раз поднимался, накрывая ребятишек, и подолгу стоял у окна, раздвинув строченные девчонками подшторники.
Окна помаленьку оттаивали. Толя машинально водил ногтем по оклейке и продырявил ее. С улицы в щель просочился холодок. Вторая рама тоже начала оплывать сверху и к рассвету зачернела почти до половины. С подоконника на пол натекла лужица.
Скоро будут выставлять рамы. Еще холодно. Еще чуть дохнуло теплом. Но все равно уже скоро. Шуму, веселья, радостной работы будет, как всегда, на весь дом. Глядишь, еще выдавят одно или два стекла, впустят в дом ветер, холод и солнце. В комнатах сразу сделается светлее, и на подоконниках в стаканах появятся веточки с набухающими почками, и через неделю-полторы из них выклюнутся беловатые листочки черемухи либо клейкие, сморщенные листочки березы. Ребятишки станут осторожно трогать их пальцами, а то и языком. Об эту пору, бывало, Толя приносил домой первые цветы беленькой ветреницы. Он знал одно солнечное местечко за сараем. Там, на взлобке, у озера, есть бугорок. Он вперед всех вытаивает, и, на тонких лапках разворачивая резные крылышки листьев, выходят на этот бугорок отчаянные белые ветреницы.
Поначалу над Толей смеялись, а потом привыкли. Нынче принесет цветы кто-то другой, совсем другой парнишка. Увидит на проталинке ветреницы, сорвет их и дома поставит на окно либо отдаст девчонкам — они всегда рады цветам.
И в выходной день взялись ребята за дело — повынимали вторые рамы, девчонки мыли стекла, скрипели тряпками и ладонями. Толя бегал с ведрами, носил воду девчонкам с озера. Маргарита Савельевна тоже мыла окна, распатлалась, водою облилась и все чего-то рассказывала, рассказывала и смеялась, а про себя думала, что ради таких вот минут стоит все вынести и работать в доме, растить ребят, которые поначалу наводили на нее ужас.
Толя, тоже забывшийся, веселый, первым заметил на тропе человека, который, проваливаясь в снегу, спешил к детдому в распахнутом полупальто, в шапке, сдвинутой на затылок, из-под которой выбивалась синевато-черная челка. «Дядя Ибрагим!» — Толя поставил ведра на снег. Нехорошее предчувствие холодом коснулось сердца Толи, но когда приблизился Ибрагим, сделалось заметно — лицо его сияющее и глаза с бешеным блеском. Весь он был какой-то непохожий на себя.
— Туля! Туля! — еще издали замахал рукой Ибрагим и, подскочив к парнишке, поднял его на руки, закружил, затискал. — Капкас! Родину Капкас… Туля! Я умру, а? Умру, а?..
— Дядя Ибрагим! — вдруг закричал Толя и, привалившись к кочегару, пропахшему дымом и копотью, разрыдался.
Горячее чувство благодарности охватило Толю оттого, что в минуту самой большой радости этот человек вспомнил о нем, не забыл его, а он-то еще и сторонился дяди Ибрагима последнее время.
Ибрагим тоже плакал и успокаивал мальчишку:
— Шту ты!.. Шту ты… Капкас приезжай! Родину мою приезжай! Брат будишь! Сын будишь…
И когда они оба успокоились и сели, немножко смущенные слезами своими, Толя медленно, раздумчиво, будто пожилой мужик, сказал:
— Длинные дни тебе, дядя Ибрагим, покажутся до первого парохода.
— Ничива, — кротко вздохнул Ибрагим. — Мнуга ждал, мнуга терпел, маленько еще потирплю. Ничива…
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
На большой перемене к Толе подсеменила сытенькая и до того чистенькая девочка, будто ее мыли во многих водах с духовитым мылом, а потом еще облизали. Она известила, что сегодня будет первая предпраздничная спевка школьного хора. Начинается подготовка самодеятельности к Первомаю, и, хотя он, Мазов, подзапустил школьные свои дела и перестал ходить на репетиции самодеятельно- сти, вожатая все же надеется, что у него осталась совесть и он, запевала, не подведет родную школу. Пусть не забывает, предупреждала вожатая, что рекомендацию в комсомол ему будет давать школьная пионерская организация, и если он будет себя неправильно вести… Толя снисходительно оглядел сытенькую пионерочку. На ней глаженый галстук, на галстуке сердечком горело пламя металлического зажима. Не удержался, провел пальцем под носом девочки.
— Скажи своей вожатой, у меня сегодня будет еще та самодеятельность! Мне сыграют «Сени мои, сени!..».
— На балалайке? — не обиделась девочка. От сытости или еще от чего в ней уже бродили тайные крови, и она чуть кокетничала с мальчишками.
— Нет, на ребрах!
— Как на ребрах?
Ничего не разъяснил девчонке Толя, ушел, оставив ее озадаченной. Не сразу, но до нее дошло, что Мазов ее дурачил и издевался над нею, над активисткой школьной самодеятельности, и она побежала жаловаться вожатой.
Никогда еще Толя не возвращался домой так медленно, так подневольно. Ребятишки из первой смены промчались мимо него, толкнули разок-другой. Он не ввязался в свалку, шел, помахивая сумкой, сшибая с карликовых березок настывшие льдинки, даже напевал что попало, но что напевал — не слышал, о чем думал — не сознавал. Ближе к дому останавливаться начал, на небо, на лес глазел. Кустарники чадили пьянящей дымкой, запахом молодеющей коры и торопливо набухающих почек. На сильных вершинках ивняков почки уже лопнули, показав шишечки из серой шелковой шерстки. Под елками появились продухи. На дорожке, где Махнев проезжал, следы коня выперли. По березнику перепархивали дородные снегири.
Сидя на крестообразной вершинке ели, безостановочно наяривал зяблик, лишь недавно объявившийся в этих краях, и с упругим жужжанием резали крыльями воздух резвящиеся бекасы. Беспокойство от зябликового трезвона, от суеты птичьей, от шума и гама пробуждающегося леса возрастало в Толе.
Ему все больше и больше не хотелось идти домой. Ведь вот пообедаешь и отправляйся туда… Надо.
Дома Толю ждал Мишка Бельмастый. Он стрельнул целым глазом в угол. Там на кровати вниз лицом, в брюках и рубахе спал Деменков. В комнате пахло перегаром. «Наблудился и пришел отсыпаться, — с ненавистью подумал Толя. Ну погоди, скоро уж турнут тебя, гада, отсюда!..»
Тянуть с деньгами больше нельзя. Но и нести их, даже думать об этом не хотелось. Толя, почти не таясь, сходил в уборную, взял деньги из крысиной норы, сунул их в карман. Пачка денег оттопыривала штаны, и Толя даже самому себе стыдился признаться, какое жалкое и затаенное желание было у него: заметили бы деньги и отобрали бы.
Но деньги никто не отбирал. Даже Паралитик не отбирал деньги. А ведь заметил, наверное. Глаз у него на эти штуки наметанный. Паралитик совсем притих чего-то. Все больше лежит, укрывшись с головой одеялом. Не бодрится, не постукивает костылем, не орет на ребятишек, не раздает подзатыльников. Думает Паралитик, Игорь Краесветский, лежит и думает. Что-то он надумает? Может, устанет думать, плюнет на все да возьмется жить, как жил прежде? Едва ли. Он инвалид, обостренно чуткий к добру и к злу. Чего же больше сделали ему люди — добра или зла? Вот если бы вопрос этот был ему ясен, тогда другой оборот, тогда, может, послал бы он вниз по матушке по Волге всю эту печаль…