Поют песню об Андранике: "Весна наступает, и вместе с первым голосом весны раздается воинственный клич Андраника, который стоит в горах Сасуна и зовет нас к бою". Молча идет вперед Андраник, только еще отчетливее становится его шаг… Раздаются тихие, еще слышные звуки оринга, армянской пастушеской свирели. Сперва они заглушаются говором и криками, но постепенно пробивают себе дорогу, и уж можно различить мелодию: "Милый друг, я умираю"… Оказывается, это гимн конституционной Турции. Потом опять поют песнь об Андранике. Высокий худой армянин, балагур и забавник — ротный шут — совсем растворился в ритме шагов и звуков: глаза его полузакрыты, шапка сползла на большой, потный нос, но он не поправляет ее и, размахивая длинными костистыми руками, поет о герое, который стоит в горах Сасуна и, вместе с первым дыханием весны, зовет дружину к бою.
Дорога сменяется шоссе, которое за мостом прямой лентой меж деревьев уходит в гору. Направо гора Витоша, с которой для многих членов отряда связаны партийные воспоминания. В 1904 году погиб на Витоше от динамитных опытов один из основателей партии Дашнакцутюн, воспитанник Петровской Академии Христофор Микаэльян, примыкавший раньше к Народной Воле, — на этой горе он подготовлял покушение на Абдул-Гамида. В 1905–1906 г.г. тут же, под Витошей, помещалась партийная военно-инструкторская школа, которая воспитывала, под руководством болгарского офицера, воевод для армянских чет…
Нужно прощаться. Гарегин из офицера превращается в патетического оратора. Он говорит о том, что армян всегда считали безличными и трусливыми, нацией без священного огня, способной только ползать и наживаться; однако, последние 25 лет показали, что и армяне умеют бороться и умирать за свободу… Женщины забрасывают оратора цветами. Не хотят отрываться жены и дочери от близких своих, но нужно прощаться. Команда — отряд выстраивается и с песней вперед! Не выдерживает Андраник, перескакивает через придорожный ров и дает несколько выстрелов вверх из браунинга. Из добровольческих отрядов откликается ему громовое пятиминутное эхо — точно в Сасунских горах. Сотни рук подняты вверх. Резко, отчетливо бьют браунинги, маузеры, парабеллумы, глухо, точно небольшие пушки, лают бульдоги. Руки с револьверами подняты, словно к присяге: "Свобода или смерть".
Такова маленькая глава чистой романтики в страшной книге балканских событий.
* * *
В конце ноября я видел в Софии первых раненых из армянского отряда, человек двадцать. Выглядели они совсем не так, как в тот солнечный день, когда я провожал их под звуки песни об Андранике. Вконец обносились, исхудали, ожесточились: кто не досчитывался пальцев, кто хромал, у кого перевязана голова. Мы сидели в той самой харчевне, которую хозяин передал своему слуге.
— Тяжело было в походе, — рассказывали раненые, — очень тяжело. Знали, что не на свадьбу идем, однако, такого не ждали. Шли пешком, на восьмой день прибыли в Тырнов, там дали нам манлихеровские ружья с ножами, оттуда, вместе с македонским легионом, отправились на Кирджали, там сутки упражнялись в стрельбе и перешли турецкую границу. Пустынно везде, деревни погорелые, скот бродит бесприютный. Жгли до нас, жгли и мы, македонцы, собственно, нам Андраник не позволял. Турок, встречавшихся вне деревень, хотя бы и безоружных, приказано было считать лазутчиками и убивать. Македонцы так и поступали: сперва опрашивали встречного, узнавали у него, что можно было, а потом пристреливали или закалывали. В нашей роте на этот счет строже было. Выходили мы раз из деревни, я отстал и, признаться, дом подпалил. Сам не могу вам сказать, зачем. Андраник уже поджидал меня у дороги. — Почему отстал? — По надобности. — Ты поджег? — показывает на дом. Дал десять ударов плетью. — Смотри, говорит, без меня ни шагу! — Однако ж и из наших кое-кто, по примеру юнаков, тайком резал турок. Да и то сказать: погромы армянские у всех у нас в памяти… Тяжело было. Поход тяжелее сражения. Дважды приходилось переходить в брод реку, раз вечером, другой раз утром, вода по грудь, как лед холодная, обсушиться нельзя было, шли форсированным маршем. Голодали без хлеба. Мяса-то сколько хочешь: турки бежали, а скот остался. Резали быков и коз без счета. У меня лапти износились, зарезал быка на шкуру, только не успел ободрать, как командуют подниматься. Табаку тоже было вволю. Магазины открыты, хозяева ушли, товар весь покинули, бери, чего хочешь. Но не было ни хлеба, ни соли. Как перешли границу, не ели соли, пока сюда не вернулись. От этого сильно болели животами.
Участвовали мы в деле против Явор-паши, вместе с регулярными войсками. Страха в сражении не было. Смерть я и раньше видел. Отца и мать курды на моих глазах зарезали, своими глазами на это глядел. Среди нас такие были, что думалось, со страху помрут. А вели себя геройски. Был мальчик Погос, 16 лет, из Родосто. Я ему говорил: тебя-то зачем? Однако, в течение пятнадцати часов он оставался без пищи на передовых позициях. Когда преследовали Явора, Погос впереди и в самых опасных местах. Все хорошо сражались. А лондонец в походе всегда брился. И как успевал, сказать не умею, только всегда выбритый. Для чего, говорим, усы бреешь? Для чистоты, говорит. Сердился, когда мы его англичанином звали… Про шута спрашиваете? Жив… Только там уж не до шуток было. По дороге он много кур ловил: как привал, так он из сумки кур тащит… Андраник сражался наравне с нами, с ружьем в руках, но во время боя настоящее руководство переходило к нему. Гарегин очень храбрый, в бою никогда не ложился, а перебегал с саблей от позиции к позиции. С нами Гарегин делился последним куском. Когда первый у нас дружинник пал, Гарегин подошел, поцеловал в лоб и говорит: "Вот первый мученик!" И дальше также. Кто падал, Гарегин подойдет, поцелует и кричит: "Красный Крест!". Выходят санитары и уносят раненого. Меня в Филиппополь отправили, там я 10 дней в госпитале лежал. Царица к нам приходила, про все расспрашивала. Я ей сказал: "Вам уже хорошо. Вы турок в Азию выгоните, а нам в Армении от них хуже вдвое станет". А царица говорит: "Подождите, и вам будет хорошо". Подарила вот эту открытку, для утешения, значит…
* * *
Возвратившись в Софию, добровольцы набросились на армянские газеты, но той, какая им была особенно близка, «Азатамар», их константинопольского партийного органа, не нашли. Болгарская цензура наложила на эту газету запрет в наказание за критику, которой «Азатамар» осмелился подвергнуть крестоносный манифест царя Фердинанда. Кара, наложенная на орган той самой партии, под знаменем которой добровольцы умирали за дело Македонии, представляла собою чрезвычайно выразительное столкновение революционной романтики с династической реакцией. Противоречия «освободительной» войны стояли в этом эпизоде, как на ладони. Узнав от армянского коллеги об обстоятельствах дела, я написал тогда телеграмму и дал текст на просмотр одному «левому» цензору (имени его на этот раз не называю, чтобы не отягощать его воспоминаний).
— Вы серьезно думаете посылать эту телеграмму?
— Разумеется.
— Не советую подавать ее официально в цензуру.
— Почему?
— Не забывайте, что мы, цензора, имеем право задерживать не только телеграммы, но и самих корреспондентов…
Дальнейших сведений об армянском отряде и его участниках у меня сейчас нет. Не знаю, снят ли был запрет с «Азатамара». Не знаю также, какое действие оказывает открытка болгарской царицы на самочувствие изувеченного добровольца-армянина…
"Киевская Мысль" N 197, 19 июля 1913 г.
6. Преступление шовинизма и демократия
Болгарская военная цензура
Когда болгарский офицер на границе просматривал наши паспорта, — прежде этого в Цареброде не делали, — я сделал из этого тот вывод, что Болгария хочет затруднить доступ на свою территорию военным шпионам и вообще подозрительным лицам. Желание совершенно натуральное.