Плеве был страшен и ненавистен для либералов, но для смуты он был не хуже и не лучше, чем всякий другой. Движение масс по необходимости игнорировало рамки дозволенного и запрещенного, – не все ли равно, в таком случае, были ли эти рамки немного уже или шире?
II
Официальные реакционные панегиристы пытались регентство Плеве изобразить временем если не всеобщего счастья, то всеобщего спокойствия. Но на самом деле временщик был бессилен создать хотя бы полицейскую тишину. Едва став у власти и вознамерившись с православной ревностью двойного перекрещенца посетить святыни Лавры, Плеве вынужден был мчаться на юг, где вспыхнуло крупное аграрное движение в Харьковской и Полтавской губерниях.[10] Частичные крестьянские беспорядки затем не прекращались. Знаменитая ростовская стачка в ноябре 1902 г. и июльские дни 1903 г.[11] на всем промышленном юге были предзнаменованием всех позднейших выступлений пролетариата. Уличные демонстрации не прекращались. Прения и постановления комитетов о нуждах сельского хозяйства были прологом дальнейшей земской кампании. Университеты еще до Плеве стали очагами бурного политического кипения, – эту свою роль они сохранили и при нем. Два петербургских съезда в январе 1904 г. – технический и пироговский[12] – сыграли роль аванпостной стычки для демократической интеллигенции. Таким образом, пролог общественной «весны» был сыгран еще при Плеве. Бешеные репрессалии, заточения, допросы, обыски и высылки, провоцировавшие террор, не могли, в конце концов, совершенно парализовать даже и мобилизацию либерального общества.
Последнее полугодие властвования Плеве совпало с началом войны. Смута затихла, вернее сказать – ушла в себя. О настроении в бюрократических сферах и высших кругах петербургского либерального общества за первые месяцы войны дает представление книга венского журналиста Гуго Ганца «Vor der Katastrophe» («Перед катастрофой»). Господствующее настроение – растерянность, близкая к отчаянию. «Дальше так продолжаться не может!». Где же выход? Никто не знает: ни отставные сановники, ни знаменитые либеральные адвокаты, ни знаменитые либеральные журналисты. «Общество совершенно бессильно. О революционном движении народа не приходится и думать; да если б он и сдвинулся с места, то направился бы не против власти, а против господ вообще». Где же надежда на спасение? Финансовое банкротство и военный разгром. Гуго Ганц, проведший в Петербурге три первых месяца войны, удостоверяет, что общая молитва не только умеренных либералов, но и многих консерваторов такова: «Gott, hilf uns, damit wir geschlagen werden» («боже, помоги нам быть разбитыми»). Это, конечно, не мешало либеральному обществу подделываться под тон официального патриотизма. В целом ряде адресов земства и думы друг за другом все, без изъятия, клялись в своей преданности престолу и обязывались пожертвовать жизнью и имуществом – они знали, что им не придется этого делать! – за честь и могущество царя и России. За земствами и думами шли позорной вереницей профессорские корпорации. Одна за другой они откликались на объявление войны адресами, в которых семинарская витиеватость формы гармонировала с византийским идиотизмом содержания. Это не оплошность и не недоразумение. Это тактика, в основе которой лежит один принцип: сближение во что бы то ни стало! Отсюда – стремление облегчить абсолютизму душевную драму примирения. Сорганизоваться не на деле борьбы с самодержавием, а на деле услужения ему. Не победить правительство, а завлечь его. Заслужить его признательность и доверие, стать для него необходимым. Тактика, которой столько же лет, сколько русскому либерализму, и которая не сделалась ни умнее, ни достойнее с годами! Таким образом с самого начала войны либеральная оппозиция сделала все, чтобы погубить положение. Но революционная логика событий не знала остановки. Порт-Артурский флот разбит,[13] адмирал Макаров погиб,[14] война перебросилась на сушу: Ялу, Кин-Чжоу, Дашичао, Вафангоу, Лиоян, Шахе[15] – все это разные имена одного и того же самодержавного позора. Положение правительства становилось трудным, как никогда. Деморализация в правительственных рядах делала невозможными последовательность и твердость во внутренней политике. Колебания, попытки соглашения и умиротворения становились неизбежны. Смерть Плеве создавала благоприятный повод для перемены курса.
III
Правительственную «весну»{1} призван был делать бывший шеф корпуса жандармов князь Святополк-Мирский. Почему? Он сам был последним из тех, кто мог бы объяснить это назначение.
Политический образ этого государственного мужа лучше всего вырисовывается из его программных бесед с иностранными корреспондентами.
– Каково мнение князя, – спрашивает сотрудник «Echo de Paris», – относительно существующего в обществе мнения, будто России нужны ответственные министры?
Князь улыбается:
– Всякая ответственность явилась бы искусственной и номинальной.
– Каковы ваши взгляды, князь, на вероисповедные вопросы?
– Я враг религиозных преследований, но с некоторыми оговорками…
– Верно ли, что вы склонны предоставить больше свободы евреям?
– Добротой можно достигнуть счастливых результатов.
– В общем, г. министр, вы заявляете себя сторонником прогресса?
Ответ: министр намерен «согласовать свои действия с духом истинного и широкого прогресса, по крайней мере поскольку он не будет в противоречии с существующим строем». Буквально!
Князь, впрочем, и сам не брал всерьез своей программы. Правда, «ближайшею» задачею управления является благо населения, вверенного нашему попечению; но он признался американскому корреспонденту Томсону, что, в сущности, еще не знает, какое употребление сделает из своей власти.
– Я был бы неправ, – сказал министр, – если б сказал, что у меня уже теперь есть определенная программа. Аграрный вопрос? Да, да, по этому вопросу есть огромный материал, но я знаком с ним пока только из газет.
Князь успокаивал Петергоф[16] утешал либералов и давал иностранным корреспондентам заверения, делавшие честь его доброму сердцу, но безнадежно ронявшие его государственный гений.
И эта беспомощная барская фигура в жандармских аксельбантах оказалась – не только в голове Николая, но и в воображении либералов – призванной разрешить вековые узы, врезавшиеся в тело великой страны!
IV
Казалось, все встретили Святополк-Мирского с восторгом. Князь Мещерский, редактор реакционного «Гражданина»,[17] писал, что наступил праздник для «огромной семьи порядочных людей в России», ибо на пост министра назначен, наконец, «идеально порядочный человек». "Независимость – родня благородству, – писал старец Суворин,[18] – а благородство нам очень нужно". Князь Ухтомский в «Петербургских Ведомостях»[19] обращал внимание на то, что новый министр «происходит из древнего княжеского рода, восходящего к Рюрику через Мономаха». Венская «Neue Freie Presse» с удовлетворением отмечает в князе главные качества: «гуманность, справедливость, объективность, сочувствие просвещению». «Биржевые Ведомости»[20] напоминают, что князю всего только 47 лет, следовательно, он не успел еще пропитаться бюрократической рутиной.