Комната была моя. Занавески мои. Диван мой. Но одеяло чужое. Под одеялом спал Пашка Самодеркин.
Что бы это значило? Скорее всего, Шурочка подала в ЖЭК на расширение, и ей сказали: «Подумаем». А пока они думали, Шурочка въехала явочным порядком.
Других спальных мест в комнате не было. Значит, надо было освободить старое или соорудить новое. Будить Пашку мне было жалко. Я решил переночевать на шкурах, как дикарь, разложив их на полу.
В прошлом году, в деревне, где-то в самой середине страны, я купил у старика крестьянина шесть дублёных шкур по пять рублей за каждую. Я хотел пошить себе модный дублёный тулуп. Но шкуры эти нигде не принимали. Они были выделаны не фабрично, а кустарным способом. От них воняло козлом и хлевом в такой концентрации, что если пробыть в этом тулупе день, то к концу дня можно угореть и потерять сознание.
Носить эти шкуры нельзя. А переспать на них ночь можно, потому что они тёплые и мягкие: две шкуры вниз, две шкуры сверху, одну под голову, и ещё одна – лишняя. А утром уже можно будет представиться своим соседям – к их радости и огорчению одновременно.
Шурочка посмотрит на меня и скажет: «Нахал». – «Но почему? – спрошу я, оправдываясь. – Я же не виноват, что так случилось». – «Так могло случиться только с тобой, и больше ни с кем».
Мои шкуры лежали в чемодане. Чемодан – на шкафу. Я поднял руки и потянул на себя чемодан. Сверху лежали ракетки для бадминтона. Они поехали и упали на пол.
Пашка Самодеркин торопливо сел. На фоне окна определились его голова и оттопыренные уши. Я инстинктивно присел на корточки и подогнул голову к коленям.
– Мама! – громко сказал Пашка.
Он скинул ноги с дивана и побежал из комнаты. Следом за ним вился его страх. Я заразился Пашкиным страхом, распластался на полу и влез под диван.
Диван был низкий. Под ним могла уместиться только собака, и то не крупная, типа спаниеля. Тем не менее я втиснулся между полом и днищем дивана. Лежал, свернув голову в сторону, чтобы удобнее было дышать. Фасовым положением плеч и профильным головы я напоминал себе фараона или рядового древнего грека, каким его рисуют на фресках.
Я мог бы, в конце концов, стать за шкаф или за портьеру, чтобы не испытывать таких явных неудобств. Я мог бы не прятаться вообще. Но я представил себе, как сейчас, держась за руки, явятся Пашка и Шурочка и увидят среди ночи представителя того света. Прежде чем понять, они испугаются и заорут дуэтом, и я окажусь автором испуга и слез.
Раздалось мягкое шуршание шагов.
– Да нет тут никого, – сказала Шурочка и зажгла свет.
Ракетки от бадминтона валялись на полу.
– Ну что ты испугался, дурачок...
Шурочка и Пашка сели на диван, и я увидел перед собой четыре пятки. У Пашки пятки были узенькие, нежножелтые, над щиколотками поднималась пижама. Шурочкины пятки были скрыты шерстяными носками. В ней помещалась какая-то простуда, и она все время ходила в шерстяных носках.
– Тебе приснилось, – сказала Шурочка.
– Нет. Я видел. Вот правда. Пролетела какая-то птица... У меня даже ветер над лицом...
Пяточки взметнулись и пропали. Носки тоже исчезли. Значит, Шурочка уложила Пашку и легла с ним рядом.
– Ты не уйдёшь? – спросил Пашка.
– Не уйду.
– Только не выключай свет. Ладно?
– Ладно.
– И сама не уходи.
– И сама не уйду. А у тебя волосы пахнут знаешь чем?
– Чем?
– Они у тебя пахнут нагретыми пёрышками. А сам ты пахнешь ландышем.
– А я стишок сочинил, – сказал Пашка. – «Грека сунул руку в реку, ну а раку хоть бы хны. Грека прыгнул прямо в реку, рака цапнул за штаны».
– Кто кого цапнул? – не поняла Шурочка.
– Рак грека, – объяснил Пашка. – Неужели не понятно?
Они ворковали, журчали, проговаривали какую-то муру, которая обоим казалась значительной. Комната плавала и парила в нежности. Эта нежность давила мне на грудь. Я почувствовал себя сиротливо, захотелось к моей маме.
Когда, будучи взрослым, я иногда жил с ней под одной крышей, когда она перебиралась ко мне со своим внутренним миром, у меня было такое ощущение, что в моей комнате – лошадь с телегой, гружённой дровами. Она занимает всю площадь, и, чтобы как-то передвигаться, её надо обходить. Это неловко, а главное, – непонятно зачем.
Сейчас мне захотелось сию же секунду вылезти из-под пыльного дивана, выйти из дома. Доехать до Савёловского вокзала, сесть не электричку и сойти на нужной станции. Постучать в знакомую дверь и уткнуться в родное тепло. Мама нальёт мне в тарелку горячий фасолевый суп, сядет напротив и начнёт изводить меня: и не тот я, и не там, и не с теми... Но что бы она ни говорила, звук её голоса будет обозначать только одно: меня любят...
Стало тихо. Пашка засыпал, умиротворённый. Я тоже закрыл глаза, и меня будто за волосы потащило в сон. Шурочка встала. Я испугался, что сейчас она увидит два башмака, надетых на чьи-то ноги. Но Шурочка ничего не заметила. Выключила свет и тихо ушла.
Я полежал ещё минут десять, преодолевая сон. Потом стал двигаться по пять-шесть сантиметров за одно движение. Я осторожно вытеснил себя из-под дивана. Потом осторожно поднял себя на ноги. Постоял и пошёл к двери. До двери было шесть шагов. Я сделал их за восемнадцать минут, по три минуты на шаг. Я шёл, как по минному полю, осторожно выверяя, куда поставить ногу, и распределяя тяжесть так, чтобы не скрипел пол. Когда я вышел на лестничную клетку, я почувствовал такое же облегчение, какое, наверное, испытывает космонавт, когда после перегрузок попадает в состояние невесомости.
– Ты чего приехал? – спросила мама.
Она стояла в платье, сшитом из лёгкого узбекского шелка, хотя к узбекам не имела никакого отношения. Фасон своих платьев она не меняла в течение всей жизни. Она всегда шила прямые платья с английским воротничком и на пуговицах. И узбекское платье тоже было с английским воротничком и тоже на пуговицах. Я понял: она ничего не знает о рейсе 349 Москва – Адлер.
– Что-нибудь случилось? – испугалась мама.
– Случилось, – сказал я. – Соскучился.
– Этот Пётр такой противный, – зашептала мама, оглядываясь на дверь, ведущую в комнату. – У него такая рожа, будто ему всунули за шиворот кактус.
В прихожую вошла Елена. Мама тотчас замолчала. Елена была бледная и вымороченная. Никаких следов счастья не читалось. В глубине дома орал ребёнок.
– Мальчик? – спросил я.
– Девочка, – ответила Елена. – Светка.
Пока я до них добирался, я протрезвел и отупел, и, честно сказать, мне было безразлично: мальчик или девочка.
– Поздравляю. – Я обнял сестру.
Когда-то в детстве она любила меня как бешеная. Теперь она так же любила своего Петра. Она умела любить только кого-то одного. Главное для неё – вкладывать свою преданность. Чтобы был объект, куда можно было вкладывать.
Ребёнок продолжал орать с той же громкостью и в тех же интонациях, будто в него, как в счётную машину, была вложена заданная программа.
– Иди покорми! – приказала мама.
– Не пойду! – упрямо отказалась сестра.
– Представляешь, ребёнок орёт с десяти часов вечера, а они не хотят его кормить. У него же лёгкие разорвутся.
– Не разорвутся, – сказала Елена. – Детям полезно орать.
Мама с оскорблённым видом пошла на кухню, а я двинулся в комнату знакомиться с племянницей.
– Понимаешь, она перепутала день с ночью, – объяснила Елена. – Днём спит, а ночью есть просит. Если я буду её кормить по ночам, рефлекс закрепится, и тогда все! Конец жизни! Я должна буду подстраиваться под её режим.
Мы подошли к коляске. Племянница родилась недавно. Ей ещё не купили кровать, и она временно жила в коляске. Личико у неё было тёмное от напряжения и двигалось, как резиновое.
– А сколько она будет орать? – спросил я.
– Пока не поймёт, что по-другому не будет.
Из смежной комнаты появился Пётр. Он был одет. Должно быть, не ложился. Весь дом находился под террором нового человека, который хотел переиначить сутки по собственному усмотрению.