В ту осень мы отправились вместе на матч в Принстон. Я помню, как у него на глаза навернулись слезы, когда он, стоя в сгущавшихся над стадионом сумерках, махал шляпой и пел «Старый Нассау».
Он ни на минуту не забывал о родном университете. Поэтому, когда врач посоветовал ему заняться чем-нибудь помимо литературы, он задумал прочитать для принстонцев серию лекций о художественном мастерстве. Фицджеральд написал декану Гаусу, что готов вести курс бесплатно, если ему предоставят для этого главный лекционный зал. Скотт уверял Гауса, что никогда не чувствовал себя более компетентным в своем ремесле, чем теперь, и что Принстон — лучшее место, где он мог бы поделиться своим опытом.
Гаус сослался на трудности включения его лекций в и без того уже перегруженную программу и предложил выступить перед «Клубом», объединявшим студентов последнего курса, — клуб ежемесячно проводил свои заседания в Нассау-холл. Фицджеральд ответил, что знает о такой возможности — он уже получил приглашение встретиться с его членами, — но желал бы вести занятия под авторитетной эгидой университета. Кроме того, он планирует прочесть «довольно серьезный курс», который нельзя уложить в рамки одного вечера. Он отказался от своего намерения, догадавшись о вероятной причине отказа, — боязни Гауса и кафедры английской литературы из-за его дурной репутации предоставить ему возможность общения с широкой аудиторией.
Оставшись в одиночестве, лишенный поклонения, ставшего для него своего рода наркотиком, он клял себя за прошлое. И зачем он был так несдержан к вину, работая над «Ночь нежна»? «Короткий рассказ, — признавался он Перкинсу, — может быть написан после выпитой бутылки, но роман требует чистой головы, способной удержать весь замысел романа и безжалостно отсекать ненужное, как это сделал Хемингуэй в «Прощай, оружие!». Сейчас, когда он находился в состоянии отчаяния. Хемингуэй казался ему недосягаемым. Иногда Фицджеральд говорил так, словно было бесполезно вставать по утрам и садиться за работу, зная, что Хемингуэй отращивает бороду, собирается в очередной вояж в поисках приключений и затем перекладывает все это на страницы своих произведений.
Когда от Хемингуэя пришло приглашение отправиться с ним на рыбалку во Флориду, Фицджеральд отказался, ответив через передавшего приглашение человека, что он «не может взглянуть Эрнесту в глаза». Такие же сложные отношения установились у него с Уилсоном. Во время их последней встречи Скотт вообразил, что обязан Уилсону и большей степени, чем тот ему, поскольку он, Фицджеральд, «парвеню», а Уилсон — «ученый муж», сравнение, страшно обидевшее Уилсона, усмотревшего в нем одному ему ведомую заднюю мысль. Эдмунд ответил, что в их солидном возрасте они могли бы обойтись без «университетской чепухи». Позднее Фицджеральд приложил немало усилий, чтобы загладить эту размолвку.
В бессонные ночи Скотт проделывал колоссальную работу. В ту осень он написал миниатюру «Сон и пробуждение», которая предвосхитила серию эссе под общим названием «Крушение». Бродя но дому в предрассветные часы, Фицджеральд выходит на веранду верхнего этажа.
«Балтимор погрузился в туман, сквозь который не проглядывает ни один шпиль. Я ступаю в кабинет, где мой взгляд падает на груду незаконченных бумаг — писем, гранок, заметок… Я уже было касаюсь их, но отдергиваю руку… Нет, нет, ни в коем случае! Это оказалось бы для них губительным.
Я снова иду на веранду, на этот раз выходящую во двор. Мой измочаленный мозг и больные нервы подобны смычку с лопнувшей струной, застывшей над рыдающей скрипкой. Я вижу, как из-за коньков крыш выплывает ужас, леденящий ужас, который вселяется в меня. Я ощущаю его в пронзительных клаксонах полуночных такси, в доносящейся издалека заунывной песне горланящих бражников.
Ужас утраты овладевает мной. Боже, кем бы я мог стать, доведись мне свершить все, что потеряно, растрачено, угасло, кануло в небытие и чего уже нельзя воскресить! Я мог бы повести себя иначе в тот момент, воздержаться от неверного шага, в другой — проявить смелость там, где оказался нерешительным, действовать осмотрительнее вместо того, чтобы поступать опрометчиво.
Мне не следовало бы причинять ей столько страданий, не нужно бы было говорить ему того-то. Зачем мне надо было губить себя, пытаясь сокрушить то, чего нельзя сломать?
Страх надвигается теперь, как гроза. Что, если эта ночь — предтеча ночи после смерти? Что, если за всем этим последует вечное прозябание на краю пропасти, когда все скверное и дурное выплеснется наружу и все грязное и низменное окажется впереди? Не осталось ни выбора, ни дороги, ни надежды, лишь бесконечное повторение омерзительного и трагического. Может быть, мне придется вечно обивать пороги жизни, и я буду не в силах ни вступить в нее, ни вернуться назад. Часы бьют четыре, я превращаюсь в призрак».
Преподобный Бэррон, священник, которого Скотт полюбил еще в Сент-Поле, жил в то время в Вашингтоне. Несколько раз он приезжал к Фицджеральду, но это были грустные для них обоих встречи. «Я приглядываю за Скоттом, — делился Бэррон с одним из своих друзей, — но стараюсь как можно меньше говорить. Я боюсь, как бы он не напустился на меня». Макс Перкинс попытался помочь ему несколько по-иному. Он представил Фицджеральда очаровательной умной девушке Элизабет Леммон, семье которой принадлежало старинное имение неподалеку от Мидлберга в штате Виргиния. На одном из окон дома сохранились инициалы Джебба Стюарта, которые тот поставил бриллиантовым кольцом, ожидая, когда ему подведут к крыльцу коня. Если Фицджеральд чувствовал себя хорошо, он приезжал в гости к Элизабет в Мидлберг, и они вместе бродили по прилегающим полям, которые когда-то служили ареной битв. Однажды он заглянул в придорожный магазинчик, чтобы купить пачку сигарет «Честерфилд». Когда продавец ответил, что у них нет этой марки, Скотт с сожалением вздохнул: «Какая жалость, я проехал всю долину Шенандоа с госпожой Рузвельт, чтобы сняться здесь с дымящейся сигаретой «Честерфилд» в руке». Шутка никого не рассмешила. Продавец принял Фицджеральда просто за сумасшедшего. В другой раз он на цыпочках вошел в магазин деликатесов и, приложив палец к губам, прошептал продавцу: «У вас есть виргинский окорок?» Тот молча посмотрел на него с минуту из-за прилавка и невозмутимо ответил: «Прямо по коридору, сэр, первая дверь направо».
Фицджеральд вечно придумывал ситуации, чтобы привлечь к себе внимание, и это ему так легко удавалось в былые годы. И в то же время он был застенчив и тушевался в присутствии людей, которых он уважал. Когда Элизабет представила его генералу Биллу Митчеллу, поборнику создания военной авиации в Америке, они разговорились о статьях, которые Митчелл писал для «Пост».
При расставании Фицджеральд, словно он был новичок в литературе, обмолвился: «Вы знаете, я ведь тоже пишу». Фицджеральд очень понравился Митчеллу, и тот пригласил его к себе взглянуть на его коллекцию военных трофеев, что Фицджеральд однажды не преминул сделать.
Накануне Рождества Гертруда Стейн, впервые за тридцать лет приехавшая в Америку, провела за чашкой чая вечер у Фицджеральдов. Нравоучительная жрица искусств, Стейн с коротко подстриженными и спущенными на лоб волосами походила на римского императора. Фицджеральд встречал Стейн не более пяти-шести раз, но они сохранили друг о друге теплые воспоминания. Фицджеральду льстило сделанное незадолго до этого предсказание Стейн о том, что его будут читать, когда многих из его хорошо известных современников напрочь забудут.
Во время ее посещения Зельда показала ей несколько своих полотен. Фицджеральд попросил Стейн выбрать любые понравившиеся ей картины. Та отложила две из них, которые Зельда уже обещала подарить своему врачу.
«Дорогая, пойми, — умолял жену Фицджеральд, — Гертруда вывесит их у себя в салоне в Париже, и ты прославишься. Она была ко мне добра, как никто другой, и я бы хотел хоть как-нибудь отблагодарить ее за это».
«Если бы она была к тебе добра так же, как ко мне мой врач, — отрезала Зельда, — ты бы отдал ей все, что у тебя есть. Я не могу подарить ей эти картины».