Литмир - Электронная Библиотека

В этих вопросах он был очень щепетилен. Я помню, что его симпатии всегда были на стороне слабых и чужаков. Однажды, в теплый полдень, трое парнишек из района трущоб Балтимора забрели к нам на участок и, увидев пруд, тут же разделись и нырнули в него. Хотя пруд был глубиной не больше метра и в нем кишмя кишели головастики и пиявки, они шумно плескались до тех пор, пока не появилась мама и не попросила их покинуть наш участок. Фицджеральд, должно быть, наблюдал за событиями со своего тенистого крыльца, и, когда вылезшие из пруда мальчишки уж было направились к железной дороге, он окликнул их и пригласил вместе пообедать. В какой-то степени это приглашение, несомненно, объяснялось любопытством писателя — он так скучал в те дни по проявлениям живой жизни, — но, с другой стороны, этот жест свидетельствовал и о его большой добросердечности. Скотти, моей сестре Элеоноре и мне пришлось выступать в роли радушных хозяев. Все вшестером вплоть до обеда мы были заняты игрой, придуманной Фицджеральдом. Наконец на изысканно сервированный стол, во главе которого восседал Фицджеральд, было подано жаркое. Ребят пригласили заглянуть как-нибудь, и Фицджеральд был немало удивлен, когда они действительно нагрянули еще раз. «Бедняги, — жалел их в письме ко мне в лагерь Фицджеральд, — навестили меня снова. Я попытался отбить у них охоту приходить, заставив их поработать, но, как мне показалось, им это даже понравилось!»

В кабинете Фицджеральда, в комнате в глубине дома, куда детям запрещалось входить, стоял чудесный, таинственный шкаф, в котором хранились покрытые ржавчиной каска и штык, подобранные Фицджеральдом где-то на поле боя в Европе. В верхней части каски чернела пробитая пулей дыра. Помню, меня все время занимал вопрос: не был ли сгусток ржавчины на штыке остатком запекшейся человеческой крови? Фицджеральд не предпринимал ничего, чтобы разуверить меня. Его отношение к войне всегда удивляло меня. Нас учили, что война — это отжившая форма варварства. Фицджеральд же утверждал, что к 1940 году будет устроена еще одна всемирная бойня, и это предсказание вызывало в нем особую взволнованность. Он хранил два прекрасно изданных французских журнала о первой мировой войне с иллюстрациями, изображавшими ужасы войны. Чтобы закалить мою волю, он усаживал меня перед этими журналами, со страниц которых моему взгляду представали лица, когда-то принадлежавшие живым людям, но теперь превратившиеся от шрапнели в сплошное кровавое месиво. Скотти не позволялось смотреть эти картинки, чтобы не ранить ее тонкую душу.

Его очередной причудой стало стремление заинтересовать меня оружием. Когда Фицджеральд предложил отцу купить мне пистолет, отец не мог отказать ему, поставив условие, что мы не будем охотиться на живность на нашем участке. В течение нескольких дней этот блестящий, смазанный маслом пистолет находился в центре внимания всей семьи. Сперва мы практиковались в стрельбе по мишени, но когда это занятие нам надоело, мы устроили тир, использовав в качестве мишеней фарфоровых куколок, принадлежавших Скотти. Вскоре к нашей забаве присоединился садовник. Однако как-то в перерыве между стрельбой револьвер неожиданно сам выстрелил — у него оказался слишком чувствительный курок — и чуть было не прострелил ногу садовнику. После этого случая с пистолетом пришлось расстаться.

Заметив мой интерес к словам, Фицджеральд в разговоре со мной использовал иногда выражения, которые заставляли меня рыться в словарях. Однажды Скотти принесла мне записку следующего содержания:

«Досточтимый отрок,

презумируя и даже постулируя твою явную принадлежность к шекспировским шутам, я отнюдь не вознамеривался относить тебя к породе несмышленышей, недотеп, простофиль, неотесанных чурбанов, недоумков, плебеев, вахлаков, разинь или пентюхов; наоборот, тем самым я исподволь хотел доказать, что по сути своей ты неглуп, смышлен, разумен, башковит, эрудит, человек семи пядей во лбу, мудр, как индийский брамин, словом, умен, как и множество писак, острословов, фигляров, буффонов, пройдох, коим нет числа и краю.

Чистосердечно,

Скотт Ф. Фицджеральд».

Две недели спустя он, однако, прислал мне другое послание:

«Дорогой Андронио,

после серьезного раздумья я бы не советовал тебе пополнять свой словарный запас. Излишнее знание множества слов приведет к тому, что они превратятся в своего рода развитые мускулы, которые ты будешь вынужден пускать в ход. Тебе придется пользоваться словами или для самовыражения, или для критики других. Трудно предсказать, от кого тебе достанется больше: от глупцов, которые не будут тебя понимать, или от все понимающих умников. Но шишек ты, безусловно, себе набьешь, и тебе не останется ничего другого, как доверить свои мысли перу и бумаге.

И тогда ты станешь писателем. И да ниспошлет тебе в этом Бог милосердие!

Нет, нет и еще раз нет! Гораздо лучше ограничиться в жизни несколькими примитивными фразами, которыми тысячи лет обходились предки и которые все еще великолепно служат всем, кроме очень немногих. Вот несколько слов, которыми ты вполне мог бы обойтись:

— Ага.

— Дай пожрать!

— Отвали!

Тебе потребуется еще одно выражение, чтобы огрызаться (оно нам всем нужно), как например:

«Я размозжу тебе башку!»

Так что забудь все, к чему тебя до сих пор влекло в нашей сложной системе звериных звуков, и вернись к основам, которые выдержали испытание временем.

С самыми теплыми чувствами ко всем вам,

Скотт Фиц».

Иногда, после длительного уединения в своем рабочем кабинете, Фицджеральд появлялся на крыльце дома в халате. Мы усаживались в скрипучие плетеные кресла, доставшиеся в наследство от дедушки, и подолгу толковали о моральных проблемах. Фицджеральд был обаятельным собеседником, с ним, как с Диком Дайвером, «не оставалось никаких сомнений насчет того, кому адресован взгляд, и его слова — лестный знак внимания к собеседнику, ибо так ли уж часто на нас смотрят? В лучшем случае глянут мельком, любопытно и равнодушно». Фицджеральд пристально смотрел на вас, впивался в вас взглядом, и вы ни на минуту не сомневались в том, что все сказанное вами представляет самую большую ценность на свете. Другой подкупающей чертой Фицджеральда была готовая появиться на его лице в любую минуту улыбка, сдержанная и располагающая. Это была даже не столько улыбка, сколько признак веры в вас и в ваши человеческие возможности. Фицджеральд обычно сидел, зажав сигарету между пальцами постоянно жестикулирующей руки и выпуская дым после глубокой затяжки через тонко очерченные ноздри (он принадлежал к тому типу курильщиков, которые скорее жуют, чем курят сигарету). При этом в глазах его таилась какая-то легкая задумчивость. Неожиданно он срывался со своего кресла и широкой походкой направлялся к столу или какому-нибудь другому предмету, словно намереваясь разбить его вдребезги. Остановившись на полпути, он вдруг молча устремлял взгляд на пол, и, не отрываясь, смотрел какое-то время. Он приковывал к себе внимание, прежде всего, тонким артистическим чутьем — его реакция на окружающий мир и суждения часто выражали гораздо большую глубину, чем его слова.

Я не помню многого из того, что он говорил, но в основе его рассуждений лежала своего рода эмерсоновская вера в самого себя.[146] Он почему-то предположил, что я свободолюбив и иду в жизни своей дорогой, и это ему нравилось. Уважение он ставил выше популярности. «Помилуй бог, Эндрю, — бывало, восклицал он, пренебрежительно махнув рукой, — популярность не стоит и ломаного гроша. Уважение — вот главное. И что тебя так волнуют мысли о счастье? Кого они вообще занимают в этом мире, кроме глупцов?»

Дружба моей матери с Фицджеральдом — она была на девять лет старше его — также возникла непроизвольно, но на другой основе. Абсолютное незнание деталей его жизни до встречи с ним, возможно, помогло ей найти общий язык с этим жизнерадостным человеком. В первый день, когда Фицджеральд, словно генерал до прибытия своих войск, подкатил на такси к La Paix, мать, завершив начатую прислугой уборку в доме, где предстояло жить писателю, спускалась вниз по лестнице с какой-то старой посудой, тазом и кувшином. Фицджеральд, увидев ее, нагруженную этим скарбом, рассмеялся. Мать тоже не могла удержаться от смеха, сразу же почувствовав в нем простоту и приветливость и поняв, что с ним мы будем в более близких отношениях, чем с нашими прежними постояльцами.

вернуться

146

Эмерсон Ральф Уолдо (1803–1882) — американский философ-идеалист, поэт и эссеист, теоретик трансцендентализма, для взглядов которого был характерен крайний индивидуализм. — прим. М.К.

56
{"b":"137999","o":1}