Она кивнула и машинально нагнулась к едва заметной складочке на атласном покрывале.
– В гардеробной комнате есть большой выбор платьев. Многие дамы переодеваются и к обеду, и к ужину. А еще можно сделать прическу или подобрать парик.
– Это обязательно?
Мне почему-то казалось, что если я надену паричок, то окончательно сойду с ума. Не все сразу! Но, к счастью, Таня покачала головой:
– Специальная одежда обязательна только на маскарадах, а так все по желанию. В наш ресторан можно проходить в любой одежде.
– Отлично! Тогда пока никаких переодеваний, и... Тань, вы слышите этот странный звук? Как будто бы в стене кто-то стучит?
Девушка помолчала пару секунд, а потом пожала худенькими плечиками:
– Ничего не слышу. А вообще, знаете...
– Еще нет. Но вы же мне сейчас расскажете!
Зря я ее перебила.
Растерянная пауза, узнать бы, от каких мыслей нахмурились ее тонкие брови.
Подумав, горничная отбросила с плеча тяжелую русую косу, и, глядя мимо меня, пробормотала:
– А, ладно, ничего, глупости.
– Таня? Но вы же хотели что-то сказать!
– Обед через полчаса. Извините, мне пора! Если что-то понадобится – она указала на едва различимый звонок под золоченой оправой зеркала, – звоните, не стесняйтесь!
Девушка исчезла так же неслышно, как и появилась.
Мне показалось, или она побледнела?
А странный стук тем временем прекратился...
ГЛАВА 3
1834 – 1835 годы, Санкт-Петербург, из дневника Екатерины Сушковой
Ноябрь
Я всегда любила его. Теперь это совершеннейшим образом сделалось ясно и понятно.
Я любила его.
Люблю теперь.
Он говорит: в его сердце тоже есть любовь. Какое же счастье, что за все четыре года нашей разлуки Мишель не охладел ко мне!
Подумать только! Долгих четыре года! Был в студенческой курточке, а теперь уже даже не юнкер, офицер, щеголяет в новеньком, с иголочки, мундире, с офицерскими же эполетами! Строго говоря, это добрый знак – что не видела я его в солдатской шинели, грубая, громоздкая, при малом росте его, должно быть, она совершенно не шла моему милому.
Итак, Мишель меня помнил и теперь мечтает всю нашу дальнейшую жизнь провести вместе. О, если бы случилось так, что умерли бы его чувства – я никогда не была бы счастлива. Конечно, не была бы. Ни Лопухин, ни Хвостов никогда не дали бы, просто не смогли бы дать мне ни волнений, ни томлений, ни летящей сверкающей радости...
Мишель, мальчик мой милый!
Он ничуть не похорошел за то время, что мы не виделись. Та же лишенная стати, дурно сложенная фигура, некрасивое лицо, редкие волосы. И голова его (приходится признать справедливость Сашенькиного замечания) слишком велика для небольшого коренастого тела. Но в нем – я разрешила себе признать это – с младых лет имелось в избытке то, что не может затмить даже совершеннейшая красота. И что оправдывает всякое ее отсутствие.
В нем всегда были невероятные страсть и сила. Узнав их, полюбив их, нельзя не смотреть на других мужчин с некоторым презрением. Не потому, что Мишель лучше, нет. Просто ни в чьей другой природе нет такого кипучего омута, такого соблазнительного и обольстительного зла...
Я помню, как он – юный шестнадцатилетний мальчик – впервые поцеловал мне руку. Его губы еще не коснулись запястья, только дыхание затеплилось на коже – в глазах моих сделалось темно, голова закружилась. Я предвкушала, как он станет целовать руку мою, и радовалась тому, что это происходит, и мне хотелось, чтобы все это длилось вечно.
Сколько успела я придумать в ту секунду! Ах, если бы Мишель был богатым[12], и тетка согласилась бы выдать меня за него, и стал бы он моим мужем, и целовал меня страстно... И даже – стыд-то какой – сделалась я в мыслях дворовой девушкой, которой приказано отдаться юноше для науки любовной, и можно мне поэтому чувствовать не только нежные губы на запястье, можно обнять всего Мишеля, раскалившего любовным жаром тонкое полотно белой своей сорочки...
– Извините, – прошептал он, отрываясь от руки моей. – Не должно мне было делать всего этого: целовать вас, писать стихи.
– Не должно, – тихо вымолвила я пересохшими отчего-то губами. – А стихи ваши... Надеюсь, вы понимаете, они еще недостаточно хороши. Вам следует больше работать. И вот тогда, когда вы сделаетесь настоящим поэтом, я буду гордиться, что именно мне первой вы посвящали свои строки.
– А сейчас, – его лицо вспыхнуло досадой. – Сейчас вы что, еще не гордитесь мною?
– Нет, Мишель. Разумеется, нет! Иначе напоминала бы я смешную мамашу, которая даже в бессмысленном лепете своего дитяти угадывает поэзию.
– Вам непременно нужно подчеркнуть, что я дитя, да, непременно?! Что за странное удовольствие вы всегда находите в этом?!
Взбешенный, он убежал из беседки.
Я старше его на два года.
Но если бы только это дитя на самом деле знало, как смущает меня его горячий взор...
Чтобы не быть влюбленной, сделалась я жестокой с ним.
Да, отказывая ему в танце, я всегда говорила, кто станет моим кавалером.
Да, мы с Сашей Верещагиной вечно подшучивали над Мишелем.
Хорошо запомнились мне все наши проказы. Потому что, как бы жестока я не была с моим милым, я любила его.
А Мишель...То ли от любви ко мне, то ли по природной склонности своей, он был не очень хорошим гастрономом, никогда не мог разобрать, что кушает – дичь ли, барашка, говядину или же свинину. Сам он, разумеется, уверял, что это не более, чем наши выдумки. И тогда мы с Сашей подговорили кухарку испечь булочек с опилками. Съездили все (я, Сашенька и сам Лермонтов) на верховую прогулку, всласть поносились по полям на резвых лошадках. А, вернувшись, попросили скорее чаю. Мишель одну булочку с опилками, нежно глядя мне в глаза, скушал. Потом – принялся за вторую. Когда взял третью, я уж не выдержала, созналась. Хотя Сашенька и показывала мне знаками, чтобы я этого не делала. Неделю Мишель дулся на меня, лишь потом простил. Вручив, правда, перед этим, препакостнейшие стихи о том, что природа весной молодеет, а мне уж не суждено молодеть, и исчезнет алый румянец с моих ланит, и все, кто любил меня, больше не найдут ни капли любви ко мне в сердце... Потом, опомнившись, остыв, Лермонтов и другие стихи написал – в них уже стала я ангелом, и ни слова, к счастью, о старости. Которой я, надо отметить, не страшусь, хотя и очень сожалею, что нельзя будет в преклонных летах танцевать мазурку.
А его стихи... Они становились все лучше, и немало удовольствия мне доставляли. Не тем, что посвящались они именно мне, вовсе нет! Я начинала видеть в друге моего детства настоящего поэта.
У ног других не забывал
Я взор твоих очей;
Любя других, я лишь страдал
Любовью прежних дней.
Так грусть – мой мрачный властелин —
Все будит старину,
И я твержу везде один:
«Люблю тебя, люблю!»
И не узнает шумный свет,
Кто нежно так любим,
Как я страдал и сколько лет
Минувшим я гоним.
И где б ни вздумал я искать
Под небом тишину,
Все сердце будет мне шептать:
Дивные строки, в них угадывается уже рассвет таланта, ничем не уступающего дарованию любимых Мишелем Пушкина и Байрона.
Окончательно же я уверилась, что у Лермонтова дар Божий после того, как совершили мы паломничество в Сергиевскую лавру.