Наблюдая первое впечатление Нормана от моей розы, я понял, что, кажется, перегнул палку. Он откровенно испугался. Смотрит на непонятную желтую розу у себя в кофейной чашке, глаза вылупил, потом стал озираться, даже под стол опасливо так заглянул, будто сейчас кто-то из-под него выскочит. Вынул розу из кружки, положил на стол. И все утро он озирался и дергался, и бросал на розу беглые взгляды, будто ожидая, что она сама объяснит странный факт своего присутствия, а после завтрака ее выбросил в мусорную корзину. Сюрприз мой не удался. Дар был не ко двору. Вместо утешения я поставил Норману новую пищу для беспокойства, в чем искренне и раскаялся. Больше подарков я ему не дарил.
У меня всегда немножечко были не все дома, но, успокойтесь, я не умалишенный. Тут вы поднимаете бровь, да хоть обе брови под самый лоб задерите, на здоровье, факт остается фактом, мечты наяву и разные пунктики — дело одно, ненормальность — совершенно другое. И вовсе я не из таковских, нет, чтобы рехнуться и этого не сознавать. Многие есть и гораздо похуже меня. Я это не с потолка взял, заимствовал из вполне авторитетного источника, а именно у Петера Эрдмана, автора исследования «Я сам как другой». В этой работе доктор Эрдман приводит подлинные истории, про невозможных, скажем, жирняев, которые, стоя перед зеркалом, видят лилейную стройность парижских манекенщиков, или про других, жутких кощеев, которые в зеркале видят свои обольстительно пышные формы. И ведь видят, видят, то-то и оно. Вот что такое сумасшествие. А у меня лично проблема как раз не с зеркалом — где неизменно, когда ни глянь, живет себе жалкий тип без подбородка, — а с моим образом совсем вне зеркала, который вижу, когда лежу навзничь, оглядываю свои пальцы и сам себе рассказываю удивительные истории, словом, занят тем, что зову мечтами, то есть — беру бесформенный, бессмысленный жизненный ком, замешиваю, раскатываю, леплю, придаю ему начало, конец, середину. В моих мечтах есть всё, решительно всё, то есть кроме того урода в зеркале. Когда чеканю в мечтах такую вот примерно фразу: «Музыка смолкла, и в тишине все взоры устремились на Фирмина, который стоял на пороге бальной залы, невозмутимый и гордый», — я разве крыса-недомерка без подбородка вижу на пороге бальной залы? Это производило бы совершенно не тот эффект. Нет, я всегда вижу кого-то, точь-в-точь похожего на Фреда Астера: тонкий стан, длинные ноги и подбородок, как носок сапога. Иногда я даже одеваюсь под Фреда Астера. В данной сцене конкретно я во фраке — лакированные бальные туфли, цилиндр. Небрежно скрестив ноги, томно опираюсь на трость с серебряным набалдашником. По-вашему, трудно держать в таком положении бровь? Иногда, заглядывая к Норману на чашечку кофе, надеваю бежевый кардиган, мокасины с кисточками. Откидываюсь в кресле, забрасываю ноги на стол, и мы говорим, говорим, говорим — о книгах, о женщинах, о бейсболе. К этой картинке я прикрепил: УВЛЕКАТЕЛЬНЫЙ СОБЕСЕДНИК. А порой, тоже вылитый Астер, но теперь разочарованный, устав от светской суеты, свесив с губы «Лаки Страйк», как француз, бешено терзаю старенький свой ремингтон. Люблю треск каретки, когда выдираю одну страницу и темпераментно вставляю другую. Буду сочинять, сочинять без конца, расскажу вам про стук в дверь и как входит Джинджер, опишу ее робость и бутерброд с сыром, который она для меня приготовила, ее выражение глаз. Могу вам пересказать даже все, что написано на страницах в кипе, нарастающей подле пишущей машинки.
Есть такое место в «Призраке оперы»[54] — там этот призрак, этот великий гений, прячущийся от глаз из-за своего невообразимого уродства, говорит, что больше всего на свете он хотел бы пройтись вечерком по бульвару под руку с хорошенькой женщиной, как самый заурядный обыватель. По мне — это самое трогательное место во всей мировой литературе, хоть Гастона Леру великим не назовешь.
Глава 7
Что ни неделя, газета приносила все более удручающие новости относительно так называемой реконструкции Сколли-сквер. Многие местные предприятия уже позакрывались, предварительно избавясь от остатних товаров на тотальных распродажах, и стояли теперь темные, пустые, под укрытием фанерных щитов, прочие же просто-напросто сгорели дотла. А Норман все равно тянул свою лямку. И перепадали нам еще славные деньки, хоть и не такие, как прежде. Даже в ясную погоду покупателей поубавилось, а в пасмурь Норман теперь даже и не вытаскивал свои индюшачьи перья. Иной раз замечаю: клиент сдувает пыль с книги прежде, чем ее открыть, а Норману хоть бы хны, и бровью не ведет. Продолжал трудиться, но вы ясно видели, что без души, — тянул лямку.
И я продолжал трудиться. Когда бизнес в упадке, у вас больше времени для построения мечтаний. О, мечтания грандиозные были, прямо целые романы. Бывало, весь день напролет корплю над единственной сценой. Положим, завтрак на траве. Или лето 1929 года, вот-вот экономика рухнет, а никто и не знает. Как они одеты? Какая мода? Обувь? Подштанники? Стрижки? Что собой представляют автомобили? Сиденья на ощупь? Цены на газ? А книжку хоть один кто-нибудь с собой прихватил? С чем у них бутерброды? Во что обернуты? Какой бренд сигарет? Соды? И что там за птичка поет? На каком упряталась дереве? О, это все для меня теперь было раз плюнуть, как дважды два, пара пустяков. Я пробирался мечтой в такую недостижимую, непостижимую даль, как Тан в Китае, как Мачу Пикчу,[55] как семьдесят третий этаж Эмпайр-стейт-билдинг.
Поздно ночью я увлечен мечтой своего безумного французского поэта.[56] Я — или это он, или Фред Астер, какая разница, — потерял ногу, сражаясь на стороне Парижской коммуны. Годы невыносимых болей и абсента довели его — меня, нас — до безумия. В данной сцене, происходящей в дождливую ночь, мы его видим на узкой парижской улице, и он стучит кулаком в парадное, — о, чей это дом? — а дом принадлежит Саре Бернар, великой французской актрисе. В другой руке, обернув клеенкой по случаю ливня, он сжимает фрагменты великой сумасшедшей своей «Ode à la Nuit». Я был в подвале, читал в Британской энциклопедии про Сару Бернар, как вдруг меня спугнул звук отворяемой входной двери. Нырнув в нору пращуров, я взобрался по чернильно-черным стропилам и достиг Балкона в ту самую секунду, когда Норман вешал свой дождевик. А-а, значит, в Бостоне тоже шел дождик с утра. Никогда еще Норман не возвращался в магазин после закрытия, и я смотрел, сам не свой, как он мечется от стеллажа к стеллажу, озираясь так, будто в жизни здесь не бывал. Потом сел в свое кресло. Сел на знакомую красную подушечку, протянул по столу обе руки и стал плакать. Беззвучно, не пряча лица. И слезы тихо стекали, мешаясь с бусинами дождя, по щекам, подбородку и падали на рубашку. Я молча воззвал: «Мужайтесь, мистер Шайн. Завтра будет новый день. Без глупостей, сэр». Мне было так скверно, что ничего не лезло в голову, кроме плоских клише. Я подумывал даже, не броситься ли мне вниз головой с Воздушного Шара, лишь бы его развлечь.
Но вот к чему я действительно был готов, что, собственно, чуть ли не совершил, был на грани — выскочить из Крысиной Норы, броситься к его ногам, о, и я целовал бы, целовал, как безумный, его ботинок. Он был бы глубоко тронут. Расставаясь с магазином, он взял бы меня с собой. Странно, ну до чего порой доходят наши заблуждения. Что на самом деле подумал бы Норман, выскочи вдруг из-за сейфа крыса и вцепись ему в ногу? Нет, в реальном мире есть пропасти, каких не перейти.
Жизнь коротка, однако при известной сноровке можно успеть поднабраться кой-какой премудрости, прежде чем откинешь копыта. Вот, например, я сделал такое открытие, что противоположности сходятся. Великая любовь превращается в великую ненависть, тихий мир взрывается шумной войной, долгая скука разряжается диким восторгом. Так и у нас получилось с Норманом. Пожалуй, тот вечер в магазине, когда Норман плакал, а я, чуть не плача, парил над его головой, был кульминацией наших отношений, минутой наибольшей близости. Великая близость порождает великое отчуждение. То было в субботний вечер. По воскресеньям магазин бывал всегда закрыт, так что на другой день я не видел Нормана. В воскресенье, когда вернулся из «Риальто», меня тошнило. Скорей всего из-за тухлой сосиски. Между прочим, не впервой, и я не слишком тревожился. В понедельник утром мне действительно полегчало, но все же чуть-чуть подташнивало, и вечером я не рискнул тащиться в «Риальто», хотя таким образом обрекал себя на голодовку до самой вторничной вечерней вылазки. Норман снова сидел за столом с газетой и с кофе, а я, на Воздушном Шаре, высматривал в нем признаки печали. Я пристально наблюдал: вот медленно поставил кофейную кружку, так медленно, что лишь легкая рябь тронула правый глаз над щекой, плывущей по коричневой жиже, как кувшинковый лепесток. Я смотрел на него, задаваясь вопросом, не таит ли в себе такая странная замедленность жестов свежих симптомов горя? Из-за моего отвращения к зеркалам я так и не удосужился как следует изучить законы отражения и преломления световых лучей. И потому не вдруг сообразил, что раз я вижу его глаз, значит, и он видит мой. Забывая о возможных следствиях этой роковой симметрии, я продолжал беспечно перегибаться через край Воздушного Шара, а Норман тем временем снова откинулся в кресле и сложил руки на затылке, как бы потягиваясь. Он смотрел теперь прямо в потолок, и на долгую минуту его взгляд, темный и мрачный, скрестился с моим, черным, остро-блестящим. Ужас и узнавание. Потом я втянул голову в плечи, отпрянул во тьму между стропил и затаился, накрытый волной страха и восторга. Он меня увидел! Что-то будет? Как теперь он поступит? Я более не одинок в этом мире. Попытался восстановить в памяти его глаза. О чем они мне сказали? Задним числом представлялось, что я увидел в них любовь. Умный, тонкий Норман, конечно, способен глянуть мимо скошенного подбородка, мимо волосатых щек, да, конечно, можно не заметить остроблестящих глаз и увидеть за ними родственную душу художника и бизнесмена.