Мазовецкие плакучие ивы стояли среди навала чудеснейшего мусора. Банки, бумага, стекло, дерево, гипс, Божья Матерь без головы, коробочки из-под леденцов, полные пауков, бутылки, которые не принимают, будильники, газеты, слипшиеся от дождей и лягушачьей икры, вещи, о назначении и смысле которых мы спорили часами. Например, мы не очень представляли, как выглядит молокоотвод, в смысле грудного молока. Кёлер – это была поэзия: золотые буквы в стиле модерн на черной жести. Женская физиология прокладок. Наименее интересными на этой свалке были игрушки. Какая это была тренировка воображения, когда мы поднимали очередную находку: довоенную бутылку «Бачевски. Фабрика водок и денатуратов», кисти, банки – зеленую масляную для заборов, коричневую, цвета детской неожиданности, для полов, белую для окон, и все засохшие, застывшие навеки.
А иногда – сломанный янтарный мундштук, фарфоровый слоник без хобота и хвоста.
От нас, должно быть, воняло, потому что то и дело эту дрянь кто-то поджигал, и мы бродили в зеленоватом дыму. Нас гонял тряпичник, дедок еще довоенной формации. Он считал, что все здесь принадлежит ему, а в нас видел конкурентов по части тряпья и макулатуры. А тамошние ивы. Как они выживали? Но жестяные листья у них не вырастали, в общем, никаких мутаций. Пролы не ведали жалости.
– Пошли на фаянс. – Это был пароль.
– Зачем? – спрашивал Бандурко, а мы были не в состоянии ему ответить, но когда в конце концов он пошел, то уже через полчаса заглотнул эту заразу. Если бы его мать увидела, как новенькими адидасами он раскапывает кучи наигнуснейших отбросов, чтобы добраться до самых глубинных слоев, и находит заржавевшую железную табличку с надписью «Ремингтон».
– Они делали ружья и пишущие машинки. – Или разлепляет тронутые плесенью страницы «Крылатой Польши». – О, Жвирко и Вигура![20]
Осень – сырость и туманы. Мы торчали там до сумерек, когда воздух напитывался коричневатой серостью, а наши лица становились неразличимыми, смазанными и поиски утрачивали смысл.
А поздней весной мы ходили купаться за железнодорожную линию в пронизанную солнцем березовую рощу. В глиняный карьер в одном месте глубоко врезался песчаный язык. Настоящий полуостров. Дно было илистое. Ступни утопали в синей жиже. Глубина там была по грудь, не больше. «Василь, а ты?» Он неизменно оставался на берегу, на полуострове, даже никогда не раздевался, и вот однажды Шмайза, Тойфель и еще двое, все старше нас года на два, все уже перешедшие в ремеслухи, разогретые после приема плодово-выгодного, взяли его за руки и за ноги, раскачали и забросили вместе с рзнглеровскими джинсами и водонепроницаемым «атлантиком» на середину озерца. Мы как раз купались и боялись только, чтобы они не подхватили наши шмотки и не потребовали выкуп на очередную бутылку. Никто из нас и не вякнул. А потом, когда в мерцающем от зноя воздухе мы возвращались по путям, разговор у нас как-то не клеился. И Бандурко наконец произнес:
– Это из-за меня. Если бы я купался с вами, ничего бы не было.
А позже, когда незаметно он стал одним из нас, разве что только немножко лучше одетым и немножко более вежливым, мы приняли его совершенно естественно, с равнодушием существ, лишенных памяти, без малейшего удивления или благодарности, а ведь ради нас он проделал гигантский труд, и теперь даже обманывал мать так же легко, как и мы, впитавшие это умение с материнским молоком.
Василь Бандурко первым нарушил молчание. Он вытряхнул из кружки гущу и заговорил, ни к кому конкретно не обращаясь:
– Мы сидим на вершине Кичоры. Когда сойдем на другой склон, то через полчаса будет узкое заросшее ущелье, и если мы пойдем по нему влево, то выйдем к Хучискам. Это польская деревня. Всего пять хат. Бедность и нищета. Они отрезаны от мира, потому что туда нет проезда, никакого автобуса, никакого асфальта. Асфальт будет дальше, начинается километрах в пяти от Деревни.
– А если вправо? – поинтересовался Костек.
– А там ничего нет. Горы и горы. Летом за один день можно дойти до Гардлицы.
– Скажи, как далеко мы отошли от шалаша?
– По прямой на какие-нибудь шесть-семь километров к северу. Теперь до границы километров четырнадцать-пятнадцать.
Они беседовали между собой. Мы не вмешивались. Огонь угасал. Становилось холодней. Ветер постепенно слабел, и в разрывах туч показывались все большие участки синевы. Ночь обещала быть морозной. Малыш толкнул меня локтем и кивком показал, куда смотреть. Метрах в двадцати на карликовой березке сидел белый ворон. Заметил я его только потому, что ветка еще шевелилась. Он сидел к нам клювом. И был он огромен. А клюв желтый. Перья на шее и загривке смахивали на потрепанное жабо. Видели его только мы с Малышом. Отцы-командиры совещались, а Гонсер на остатках углей пытался подогреть остатки кофе. А потом мы услыхали этот звук. Далекий, тихий и монотонный. Он совсем был не похож на лесной посвист и треск. Мы сидели не двигаясь, звук то замирал, то раздавался снова – ровное приглушенное гудение. Гонсер тоже услыхал его и громко спросил:
– Что это?
Костек и Василь умолкли. Это было что-то механическое, наподобие трактора, какого-то двигателя, но ведь не здесь же, не на вершине, возможно, где-то внизу, но почему так быстро перемещается? Звук то стихал, то опять его было слышно, а потом он начал приближаться, и Гонсер подскочил как ужаленный. Ворон тоже взлетел.
– Ребята! Вертолет!
Это было как удар током. Как удар током в воде, когда он поражает все тело. Кто-то затаптывал огонь, все закрывали рюкзаки, а Костек оглушительным шепотом приказывал:
– Вниз, курва, вниз! Смываемся с этой лысины! – и первым побежал с рюкзаком в руке, а жесткий этот гул становился все отчетливей, словно большая черная машина – так мысленно я представлял себе вертолет – вот-вот покажется над кронами деревьев, растущих на склоне, по которому мы пришли.
Потому что стрекотание доносилось именно оттуда. Передо мной бежал Малыш с топором в руке. Я не видел ничего, кроме развевающихся оранжевых лямок его рюкзака. Как флажки, точь-в-точь как флажки, идеальная цель, вертелось у меня в голове. И прежде чем у меня перехватило дыхание, начался наклон.
Я рушился вниз. На ногах я еще держался, но порой спуск смахивал на обычное падение. Начались деревья. Я несся между ними, слыша только треск и оглушительный, прямо-таки рвущийся в небо шорох снега, шипение, когда он расступался под подошвами или под моей задницей, но иногда все стихало – это я летел по воздуху. Этот склон был такой же крутой, как и тот. Глина оползала, и я летел вместе с ней, каким-то чудом не сталкиваясь со стволами буков и пихт, и испытывал неимоверный страх, оттого что спуск сопровождается таким шумом, хотя те там, в вертолете, если и были способны что услышать, то только атомный взрыв. На каком-то отчаянном повороте, как раз перед огромным истлевшим деревом, земля вдруг расступилась у меня под ногами, и я приземлился среди путаницы корней. И сразу стало тихо. Я прижался к стене ямы. Сердце смолкло, смолкло дыхание. И ничего. Никакого вертолета, никакого гула. Только земля сыпалась мне на голову. И лишь потом я услышал рассыпанные где-то высоко и далеко остатки стрекота.
Я выкарабкался на край ямы, хотя мне очень этого не хотелось. Здесь, в лесу на северном склоне, к свету дня уже подмешивалась синеватость. Откуда-то снизу доносился треск ломающихся веток. Я двинулся в ту сторону, и вскоре за спиной у меня кто-то свистнул. Сверху сползал Гонсер! Мокрый, облепленный глиной. Подталкиваемый весом рюкзака, он с трудом остановился. Оперся на мою руку и, согнувшись, хрипло дышал и откашливался. Наконец он пришел в себя и стал прислушиваться. Я тоже вертел головой.
Остальные, все трое, стояли в молодом ельнике. Мы их не видели. Им пришлось окликнуть нас. Они тоже прислушивались. Так мы стояли долго, очень долго, может несколько минут, пока не заговорил Малыш: