А ещё были дни, когда мы вставали рано-рано, когда дачный посёлок ещё спал, осторожно, чтобы не разбудить родителей, выбирались из дома и бежали по мокрой траве к речке. Мы шли по колено в высокой траве, ещё обсыхающей после утренней росы, на ходу жевали печенье, прихваченное из дома, выискивали под деревьями крошечные ягоды лесной земляники.
И была ледяная колодезная вода, от которой ломило зубы и сводило живот, и была прополка проклятой морковки, которую мы отбывали, как самое страшное наказание.
Мы играли в поезд, собирали автомобиль из подвернувшихся досок и снятых со старой телеги колёс, переплывали через речку, которую можно было пройти вброд.
Много чего было в моём детстве, в самой лучшей, самой светлой его части, и многое из того, что было тогда, ушло от меня навсегда. Старые мрачные дома больше никогда не вызывают у меня тот шквал эмоций, который я переживал в шесть, в семь лет, когда голова моя была занята сказками тысячи и одной ночи и в каждой тёмной комнате я готов был увидеть пещеру Алладина. Я разучился самозабвенно радоваться мелкому слепому дождику, после которого, как утверждал отец, отлично росли грибы, разучился восторгаться мощью летней грозы, перестал бояться, что большой черный паук утащит меня в свою паутину. Хуже всего то, что я перестал мечтать, а ведь именно мечты привели меня на ту дорогу, которая вела прямиком в мшистый лес. И именно мечты поддерживают меня сейчас. Без них я чувствую себя сломанной куклой. По сути я и есть сломанная кукла, искалеченная, заброшенная и совершенно бесполезная. Иногда я изо всех сил тру руками виски, пытаясь вспомнить или выдумать что-то, неуклонно ускользающее от меня. Вчера вечером я забыл, как звали Лизу, белокурую фею из моего детства. Зара? Зоя? Лена? Лина? Ли-за. Лиза. Вспомнив имя, я повторял его столько раз, что в конце концов оно утратило всякий смысл. Лиза. Лиза. Лиза. Кажется, в детстве я был в неё влюблён. Нет, не так. Я был влюблён в них обоих.
То лето мне запомнилось тем, что ртутный столбик на оконном термометре доходил до самой пластиковой верхушки. Сорок пять градусов на солнце. Это было самое жаркое лето из всех, что я пережил за свою жизнь. На улице ещё было как-то полегче, обдувало ветерком, но находиться дома не было никакой возможности. Поэтому мы использовали каждую возможность, чтобы быть на открытом воздухе, а родители махнули рукой на всяческую дисциплину и только требовали, чтобы мы носили белые панамы. Единственный водоём на нашей улице пересох ещё в середине июня и воду на огороды брали из пары глиняных ям, оставшихся на его дне. Там плескались оставшиеся в живых мелкие рыбешки, и, помнится, отец часто зачерпывал их вместе с водой. Потом рыбы долго ещё жили у нас в трёхлитровых банках, пока, наконец, мы не выпустили их в речку.
В один из таких жарких дней на шее у Нинки оказались белые жемчужные бусы. По прошествии многих лет я начинаю сомневаться в том, а был ли это настоящий жемчуг, но в то время, когда я смотрел на худенькую Нинкину шею, трижды обвитую жемчужной нитью, у меня не возникало никаких сомнений.
— Откуда это у тебя? — без лишних церемоний поинтересовалась Лиза, ткнув пальцем в бусы. — У мамы взяла?
— Нет, — помотала Нинка головой. Взгляд у неё был какой-то испуганный, а потому мы с Лизой ей не поверили. Кроме того, мы давно привыкли к тому, что Нина периодически таскала у матери то косметику, то красивые заколки. Но взять, пусть и на время, только чтобы покрасоваться перед нами такое дорогое украшение, было натуральным преступлением, кражей. Именно так и заявила Лиза, когда Нинка спросила, нас, идут ли ей бусы.
— Это называется кража! — сказала Лиза, делая страшные глаза. — И тебя посадят в тюрьму!
Нинка с ужасом посмотрела на неё, перевела взгляд на меня и разревелась. Сквозь её всхлипы мы еле-еле разобрали что-то про дяденьку с конфетами, подполе и паутину. Этого хватило для того, чтобы я, как единственный мужчина, крепко взял Нинку за плечи и спросил:
— Что за дядька?
— Наш сосед, — прорыдала Нинка, цепляясь мизинцем за жемчужное ожерелье. — Из того дома, который горел в прошлом году.
— Он тебя обидел?
— Нет, — помотала Нинка головой так, что белоснежные бусы издали удивительный тренькающий звук. — Это хороший дядька. Он мне показал гладиолусы, пятнистых лягушек и ещё дал конфету. Но там в начинке была какая-то жгучая вода и я её не съела.
— А бусы откуда? — продолжал допрашивать я. — Тоже дядька?
— Ну да, — быстро кивнула Нинка, вытирая слёзы ладошкой. — Только я сама их нашла. Они лежали в том подвале, все в паутине, в углу. Я их подняла, а дядя Лёша засмеялся, говорит, я глазастая. И подарил мне, сказал, что в бусах я буду ещё красивее. Я же красивая, правда?
— Нет, — категорично заявила Лиза, у которой по части женской красоты были свои взгляды. Например, она считала самой красивой девочкой на свете свою школьную подругу Галю. Когда я впервые увидел фотографию этой Гали, я подумал, что это мальчик. Но Лиза, кроме того, считала некрасивой саму себя, а уж этого я допустить никак не мог. Лиза была тоненькой и белокурой, не в меру серьёзной и в то же время обаятельной. Я уже говорил, что любил её? Кажется, говорил. Но в тот день я не думал о своих чувствах к моим дорогим подружкам. Я слишком сильно волновался за Нинку.
— И что, этот дядя Лёша просто так дал тебе бусы? — недоверчиво спросил я.
— Ага, — снова кивнула Нинка, настроение которой обычно прыгало, как каучуковый мячик, вверх-вверх-вверх до самой критичной точки, и также стремительно вниз. Если пять минут назад вы видели Нину, заливающуюся слезами, то можете быть уверены, сейчас она самозабвенно хохочет над собственной физиономией, отраженной в воде.
Сейчас, много лет спустя, я не могу вспомнить без улыбки Нинкину физиономию, перепачканную в глине, шоколаде и ещё чем-то зелёном, её белые трусы, на которые налипли сухие травинки, коленки, щедро смазанные зелёнкой и целую гриву белокурых волос, небрежно схваченных резинкой. Да, Нинка была настоящим чертенком и в свои шесть лет, когда мы с ней на спор бегали кругами по топкой грязи, и в шестнадцать, когда присоединилась к партии с прокоммунистическими идеями (кажется, она называлась никсы, в честь основоположницы движения Веры Никсан), которую через полгода после существования объявили экстремистской группировкой, а лидера посадили на несколько лет. В двадцать четыре года, насколько мне известно, Нинка уехала вместе со своим мужем в Израиль, и больше я ничего о ней не слышал. Или не в Израиль? Или не с мужем? Я не помню. Слишком многое перепуталось в моей памяти, слишком много образовалось нестыковок и белых пятен. И сколько я не пытаюсь, я не могу вызвать в памяти взрослую Нину, с которой не раз сидел по кафешкам и барам. Я вспоминаю ту Нинку, которой она была тем летом, когда мне только-только исполнилось двенадцать лет. Я вспоминаю Нинку, одетую в одни только белые трусики, ещё дрожащую от утреннего холода, вспоминаю Ленку с жемчужным ожерельем на шее. Позже, много позже, когда мы оба уже стали настолько взрослыми, что разница в год казалась нам совсем незначительной, я спросил Нинку, кем же на самом деле был тот дяденька из старого дома. Нина посмотрела на меня с удивлением и сказала, что не помнит ни дяденьки, ни дома. Я спросил об ожерелье, но оказалось, она не помнила и его. Увы, но большинство детских воспоминаний, какими бы прекрасными они не были, безвозвратно уносятся из нашей памяти. Сейчас я не вспомню даже расположение комнат в нашем старом доме, не вспомню фамилию Лизы (Карташова? Карпенко? Карченко?), не вспомню, о чем мы говорили долгими летними вечерами, глядя в мутное небо белой питерской ночи. Но я помню, как впервые взял в руки жемчужное ожерелье, помню тяжесть жемчуга в своих руках и неприятный холодок, который пробежался по моим пальцам. Кажется, мы так и не поверили в то, что бусы достались Нинке от странного дяденьки-соседа, но почему-то ни я, ни Лиза больше не задавали ей никаких вопросов. Нинка проходила в бусах два дня, после чего они исчезли навсегда, и сколько я не спрашивал её, куда же она дела свой роскошный подарок, Нина не отвечала. Но за эти дни я успел прикоснуться к тому, с чем напрямую столкнулся только спустя много-много лет.