Он видит — в лентах и звёздах, вином и злобой упоенны…
(Конечно-конечно, они напились, чтобы руки от ужаса не дрожали! Шли в спальню царя, скаля зубы, закрыв глаза масками):
Идут убийцы потаённы,
на лицах дерзость, в сердце страх…
О стыд! О ужас наших дней!
Как звери, вторглись янычары!..
Падут бесславные удары.
Погиб увенчанный злодей.
(И между «погиб» и «увенчанный» Саша рисует курносый профиль Павла. Точно так, как нарисовал его сто с лишним лет назад сам Пушкин).
Саша изнемогал от мрачных видений, его обуревавших, от картины ночной Руси, от духа царизма; он вскакивал, садился, кусал губы — и смелость гения, пророка, боролась в нём со страхом за себя самого.
Но вот он сел к столу, и на бумагу легла чёрная лохматая тень от его головы. И родились заключительные строки:
И днесь учитесь, о цари:
Ни наказанья, ни награды,
Ни кров, темниц, ни алтари
Не верные для вас ограды.
Склонитесь первые главой
Под сень надёжную Закона,
И станут вечность стражей трона
Народов вольность и покой.
Тут что-то смутно получилось… Саша, кажется, хитрил, а может, заблуждался. Но не это главное. Главное он уже сказал в начале и середине оды. Мокрый, с быстро стучащим сердцем, мальчик оттолкнулся от стола. Всё! Он сочинил «Вольность»! Завтра прочтёт её друзьям! И эти стихи разойдутся по всей России. И царь потеряет аппетит. Будут уговаривать: «Ну, откушайте манной кашки.», а он: «Не жалаю!» — «Ну, карася в сметане!» — «Не хочу!» — «Может, пирога с малиной? Али фазана с грибами в шампанском?.. А?» Но царь бегает по дворцу, кричит на французском: «Проклятый Пушкин! Он дождётся!.». Побледневший Саша закрывает глаза от наслаждения пережитым и сидит, с холодком ужаса перед будущим, сжав в кулаке гусиное перо. И на бумаге блестят золотом стихи Пушкина.
Никогда, никогда больше он так не пережил этих стихов. И уж тем более — других. А сам и вовсе бросил рифмовать.
Наверное, все силы души, предназначенные поэзии, ушли в ту ночь на «Вольность» — одно-единственное стихотворение Пушкина! Но, видимо, то, что он ощутил тогда, диктат гения, праздник дерзости и вольнолюбия, помогло ему потом в самые тяжёлые времена…
Что только он не видел?! Воевал, был ранен — вырвало мякоть ноги, ничего — под штаниной незаметно. Прошёл по заснеженным бесконечным русским полям, по крохотным, с указателями — чужим, помнит реки крови и горы дыма, держал в пригоршне чернозём, полный осколков, гильз, который можно было по тяжести внести в таблицу Менделеева, как особый элемент!
Он видел, как встречали цветами наши советские танки в городах Европы и как в букетах цветов взрывались позже гранаты — было и такое… Он сам освобождал Берлин, и только вот на парад в Москве не попал. Был позже — постоял возле памятника поэту: жаль не видит Пушкин — какое прекрасное время теперь на Руси! Царя нет. Свобода. Его стихи знают все. Он бы написал новые… А «Вольность» читал бы сам по радио для народов тех стран, где ещё фашизм и мрак.
… Старик усмехнулся. Поскрёб пальцем впалую щёку. «Ну-ну, хватит».
Теперь надо посмотреть на результат.
Он сделал привычный волнообразный жест рукой в воздухе и поднял лист, подошёл к ограде палубы и глянул сбоку на написанные буквы. Они тускло светились. Не очень, конечно, похоже на золото, но всё-таки. Может, сахару добавить?..
В это время сзади приблизился мальчик. Это был всё тот же мальчик. Он оказался пухлощёким, маленьким, в костюмчике-матроске и галстуке. У него глаза горели любопытством. Он старался сохранить невозмутимый вид.
— Такой вечер. Здрасьте, дяденька.
— Здравствуй.
— Дяденька. А вы откуда? Из ЭсЭсЭсЭра?
— Да, — буркнул старик, сконфуженно пряча бумагу в карман. Она хрустела.
— А вы знаете ещё какой-нибудь язык? Английский знаете? Скажите что-нибудь, я пойму. Мы учим. Я учу английский… — мальчик говорил очень быстро, водя глазами вправо-влево, словно чего-то ждал или боялся.
Старик наклонился к нему, чтобы всмотреться в лицо. На палубу вышли те трое, кого он встретил возле буфета. Они сосредоточенно курили, молчали.
— А-а-а!.. — прошептал Бараев, сверкая круглой лысой головой. — Саша здесь! Он, что ли?.. — сердито спросил Бараев у мальчика.
Тот кивнул, исподлобья глядя на старика. Бараев, приседая, рассмеялся и закрыл себе рот ладонью. Кибернетик Соловейкин поправил блеснувшие очки. Молодой биофизик кашлянул.
— Саша, что ты тут делаешь?! — удивился Бараев. — Тебя, брат, за шпиёна приняли! Прибегает малый, говорит: там дяденька симпатическими чернилами донесение пишет. один на палубе… всё оглядывается… Ты что тут пишешь?
— Да так, — нехотя ответил старик. Он стоял, высокий, седой, волосы ёжиком. Улыбнулся чёрным ртом. — Письмо писал.
— Я и говорю пацану — отку-уда?.. Мальчик медленно краснел. Он опускал голову всё ниже и ниже и отвернулся — хотел убежать.
— Иди-ка сюда, — ласково позвал его старик и обнял за плечи. — Иди! Тебя как зовут? Костя? Эдя? Вот видишь, я угадал! Ты чего же не спишь? Ну, я старик — понятно. А ты?
— А чего они?.. — вдруг обиженно засопел мальчик. — Смотрят друг на друга та-ки-ими глазами… а на меня внимания не обращают! — Стало понятно, что он говорит о родителях. — Они, конечно, любят друг друга, я понимаю. Но я — я всю жизнь один, как перст! Вот и ушёл на палубу.
Все понимающе молчали. Бедный малыш. Старик потрепал его белесые мягкие волосы и сел в кресло. Закурил свой любимый «Беломор».
— Ты бдительный. Это хорошо. А вот не знаешь, почему наш теплоход все дни к берегу не приставал? Хочешь послушать? — Старик стал рассказывать. Мальчик во все глаза смотрел на него, и верил, и не верил. — И вот, чтобы не увидели этого учёного, не сфотографировали буржуазные журналисты, мы не причаливали. Теперь говорить можно — он вчера улетел вертолётом и, наверное, уже домой добрался. Да ты его помнишь! В тёмном костюме, с ромашкой в кармане, белозубый!
— Товарищ Иванов?!. Я знаю! — воскликнул радостно мальчик. — Мой папа Бабахин. Я всех знаю!
— Очень приятно, что у Бабахина такой сын.
— Это был испанец? Чилиец? Китаец?. Скажи-ите!.. А он так по-русски смешно говорит. «Красно-пьерка. Ок-кунннь». Как я сразу не понял!.. Эх, дуб!
— Ну-ну, — пробормотал старик. Он похлопал узкой ладонью по плечу Эди. — Кем будешь-то? Разведчиком? Космонавтом?..
Мальчик угрюмо молчал.
— Кибернетиком, — выдавил он наконец, очевидно, боясь насмешки.
Но никто не смеялся. Над огромной рекой плыла луна, по воде змеилась золотая дорожка, красный огонёк бакена, попадая в жидкое золото, становился блеклым, а потом загорался ещё сильнее, окутанный тёмным ложным облачком. На белых стенах теплохода шевелились бабочки и комары. Пахло спелыми грушами из окна ближайшей каюты. Было тихо-тихо, только в глубине корпуса работали мощные двигатели, помогая судну раздвигать зелёную прозрачную толщу, в которой стояли метровые щуки и тускнели на дне якоря и пушки.
— Кибернетиком — это очень хорошо, — сказал, нарочито волнуясь (наверное, ещё со студенческой скамьи привычка), черноволосый молодой биофизик. — Ты, мальчик, учись, и будешь, как эти дяди.
Мальчик поморщился (он не терпел прописных истин) и озабоченно спросил у старика:
— А что такое интегральная схема? Старик беззвучно засмеялся.
— Интегральная схема, малыш, — Бараев зевнул, — это если по тебе проедет асфальтовый каток и сплющит в блин, чтобы ты меньше места занимал, но — чтобы ты жил и дышал, как раньше. Вот, впрочем, смотри, — он вытащил из нагрудного кармана и бережно протянул мальчику тонкую пластину. Она была прозрачна, внутри её темнели ромбики и квадраты, на поверхности блеснули проволочки. Мальчик поскрёб пальцем — не отковырнуть. — Можно штук сто поставить в гнёзда, рядом, и хватит спичечного коробка, а получится машина, какая раньше две-три комнаты занимала. Ясно? Идёмте, братцы, спать… Знобит. Скоро светать начнет. — Бараев взял у мальчика пластину и, треща костями, потянулся. — Саша, вы так и не сказали, что тут писали-то? Донос на Бориса Годунова? Ах, счастливый Александр!