В самолёте мы снова оказались в разных салонах — Иван в первом, я во втором. Да, не смотря на все ночные слёзы и разговоры, каждый из нас возвращался в свою жизнь, на то место, которое он заработал, к которому привык.
Впрочем, когда мы с Лёвкой Махаевым прощались (Злобин, хмуро кивнув, повёл невменяемого Сереброва в самолёт — тот, видимо, всерьёз разболелся, его корёжила неведомая мне болезнь), Лёвка, ощерив большой рот, оттянув углы его книзу, как паяц из оперы, сказал мне:
— А вообще, Андрюха, есть выход из замкнутого круга. Только надо убедить себя, что ты веришь в себя.
— Что?!. — я уже не хотел более этих разговоров. — Как можно убедить, если все уже привыкли, что ты такой, какой ты есть?
— Ты меня не понял. Пусть привыкли. Даже хорошо. И однажды ты говоришь: а я нарочно!.. А на самом деле я вас всех насквозь вижу. поскольку я — ясновидец! Только нагло, нагло! От отчаяния нагло должно получиться.
— Ну и что? — хмыкнул я.
— Как что?!. — голос Лёвы стал железным. Еврей заговорил, чеканя слова, как ефрейтор-украинец. — А вот що. «Я знаю, що буде з вамы через полхода!.. — это ты им говоришь. — Я знаю, что тебя, тебя ждёт. Я знаю, чем ты болен». И так далее. Люди боятся, когда им вот так говорят. Даже если подумают: а не шарлатан ли?.. всё равно пугает мысль: а вдруг??? Сейчас как раз время ясновидцев. Ибо грядёт конец века. И ты, наряду со всеми этими самозванцами, которые в золоте купаются, ж. й его едят, сразу же переходишь в разряд людей… даже нет!.. не первого сорта… Выше! Эти, которые первые, они же понимают, что ты всегда превосходил их умом… они тут же смирятся.
Мне надо было идти на посадку.
— Погоди!.. Когда ещё увидимся?.. — горестно опустил воловьи глаза Лёвка. — А может, брат, и первых-то нет, которых первыми мы считаем? Ибо они тоже чьи-то вторые. А те — вторые для ещё более могущественных… и даже… и даже… — Он шаловливо ухмыльнулся, не договорив. — Подумай в самолёте.
Но я в самолёте спал. Я видел озеро и туман, который отгибается, как уголок страницы… и под ним блеснуло красное золото огромной рыбины, которую я уже никогда не поймаю, но я знаю, где она есть. И ещё я знал, что в эти годы чёрной вольницы меня уравняет с хозяевами жизни только смерть… Правда, как я недавно подсчитал на компьютере — их шанс умереть раньше меня равен десяти-двенадцати процентам. Так стоит ли жрать черную икру чашками и спать на красных девицах, хватая за большие деньги любую из них с улицы, чтобы раньше сгореть в коттедже или рухнуть средь бела дня на улице с пулей в голове? Но, с другой стороны, что есть яркая жизнь? Долгая умная жизнь или жизнь, полная риска? Это я так, в порядке сонного бреда, пока самолёт, проваливаясь, идёт, кажется, на посадку. А может быть, и падает?..
И скажу напоследок, исчезая, как звёздочка, из ваших глаз, — американцу этого рассказа не понять.
Апрель-май 1995 г.
Старица
1.
Вчера звонила из Урмана, с моей малой родины, моя мама.
— Здравствуй, сынок.
— Исанме, эни. — говорю по-татарски, как умею. «Здравствуй, мама».
— Как живёшь? Как здоровье, мой маленький, мой золотой?.. — на этом запас русских слов у неё почти исчерпан. И она переходит на родной язык. Говорит, что хворает, тяжело ходить — голова кружится. Но ведь и годы, тут же успокаивает меня, я уже как Брежнев-бабай, стара, давно все сроки вышли.
— Да что же ты такое говоришь?! — начинаю страстно возражать. — Вон в Америке, старухи до девяноста… — я спохватываюсь, потому что маме восемьдесят пять… — до ста живут, по всему миру ездят, на вулканы восходят…
Она тихо слушает.
— Ты мне, дорогой, напиши об этом, — говорит она. Конечно, говорит по-татарски. И, кажется, чуть иронизирует. У неё всю жизнь печальные глаза, но она умеет иногда и с такими глазами что-то насмешливое сказать.
— Хорошо-хорошо, — обещаю я ей.
Я, конечно, напишу ей — и конечно, по-русски. Она вполне хорошо понимает русскую речь, если речь не сложная. А я понимаю по-татарски, если говорят о вещах обыденных и не быстро. А вот сказать сам на языке мамы не умею, и она не умеет выразить мысль на языке сына. Так разделила нас жизнь: тому виной служба отца-офицера, скитания по русским городам и военным лагерям, а затем русская школа.
Хотя в недавние ещё годы мать довольно бегло говорила на русском, а я — на татарском. Но из-за того, что я уехал по распределению в Сибирь, а мать осталась с младшей дочерью в татарском Урмане, язык детства у меня осыпался, как красные листья с казанских клёнов, а у мамы русский язык скукожился до уровня передовиц советских газет и слов о погоде.
— У вас холодно? — спрашивает она вновь по-русски.
— Юк, — по-татарски отвечаю я. Хочу сострить, сказать, что у нас не юг (слово «юк», означающее «нет», звучит похоже на «юг»), но не получается сказать, и я что-то мычу.
— Как здоровье, сынок? — снова по-русски.
— Рахмат, барсыда айбат, — спасибо, всё у меня хорошо.
Молчим. Мама вдруг начинает плакать, я это слышу.
— Мама, говори по-татарски, я пойму… — кричу я в трубку.
И она, успокоясь, вновь начинает рассказывать мне, что она плохо спит, на улицу боится выходить, потому что голова кружится. А Шурочка — это дочь, моя младшая сестрёнка — на работе с утра до ночи, в своей больнице, замуж так и не вышла, я виновата.
— Господи, чем ты виновата!..
— Он мне не понравился, её парень, от него всё время одеколоном пахло, сапожной ваксой.
— Мама, так ведь это когда было! — кричу я. — Тридцать лет назад! Она уж, наверное, десяток других парней рассмотрела… и если не вышла замуж, ну, не понравились!
— Нет, я, я виновата, — глухо повторяла мать в трубку. И что-то сказала такое, что я не понял. Прошелестели несколько слов, совершенно забытых.
Я начал объяснять маме, что нынче это не грех, не быть замужем, и даже не грех бы иметь ребёнка без мужа, потому что…
— Нерсе? Нерсе? (Что? Что?) — переспрашивает мать, не понимая, видимо, моих слов.
— Я напишу! Или давай — я перезвоню, мне жалко твоих денег.
— Нет-нет, — сказала мать. — Мне всё равно не на что тратить пенсию. Много ли мне надо? Хлеб есть, чай есть.
— Перестань! — теперь уже я сам едва не плачу. — Не говори так. Давай, я тебе подробно напишу. Моя дорогая, не болей, мы тебя все любим, живи.
— Зачем? — тихо спрашивает она по-русски. — Зачем?
— Как зачем?!. Ты нам нужна.
— Кушаю и сплю, всё. Зачем жить? — вновь по-русски жалуется она. И добавляет по-татарски, что, если бы не Шура, которая насильно делает ей уколы, она бы давно уже спокойно умерла. А Шура ставит и ставит уколы.
— Но это же хорошо!
— Что в этом хорошего, сынок?
— Мама, давай так. Я тебе пишу, ты мне. Напиши, как наше село. Его совсем уже нет? — Я не был там два года, никак не получилось приехать. Помню, начинали строиться красные коттеджи чужих и богатых. — Как наша речка, наша старица, куда я бегал рыбачить?.. Мне это поможет жить. А я тебе — про Сибирь… здесь хороший народ. тебе станет веселей.
— Хорошо, — еле слышно отвечает моя старуха и кладёт, наконец, трубку.
2.
И она прислала мне письмо, целиком посвящённое старице. Написала, понятно, по-татарски, написала, понятно, от руки, почерком старательным, с наклоном, всё-таки бывшая учительница. Подбирала слова очень простые, чтобы сын понял. И всё-таки смысл половины слов мне неведом.
Но о чём письмо, я, конечно, понял.
Сынок, писала она, ты спросил про нашу старицу, которая когда-то не была старицей. А была она речкой, ты разве забыл? Здесь проходило русло. Однажды в половодье прямо перед селом случился ледовый затор, вода хлынула прочь и промыла новое русло через луга. Когда ты ходил в школу, в старице росли купавки, гуляла рыба, по дну ползали раки и пиявки — здоровая была вода. Она была чистая, потому что одним концом по-прежнему соединялась с речкой. Но в последние годы ты редко приезжал, поэтому не обратил внимания: новыми вешними водами и на устье намыло песку, образовался перешеек, даже выше самого берега. Наверное, потому, что тут кружило течение и сюда с усилием торкались льдины. И вот уже три или четыре года, как старица умерла. Она летом цветёт. Вода в ней не обновляется. Рыбу всю вычерпали с бреднем подростки, раков — шофера с камаза, пиявок — врачи из больницы. Говорят, пиявки снова, как и раньше, полезны… риабль-тированы, так, сынок? А в прошлом году и совсем ужас, ужас случился! Один шофёр мыл бензовоз, был пьяный, что-то не так повернул — и бензин потёк в старицу. А на берегу мальчишки жгли костёр. Полыхнуло над водой — словно молния прошла… мальчиков обожгло, бензовоз взорвался, а вот самому шофёру ничего не сделалось — он в это время в стороне закусывал. только глаза стали красные, и пуговицы расплавились на рубашке, так говорят. Теперь в старице никто не живёт, даже лягушки ускакали через кусты в речку. Шура говорит: должно пройти лет десять, пока перестанет пахнуть бензином из старицы.