— Ты редко приезжал.
— Мама!.
— Понимаю. У нас тут нефть открыли, всё открыли. А в Сибири ещё не всё открыли, я понимаю.
— Да, мама.
— А наш Урман рубят вовсю. Скоро будет степь.
— Ты нам, как солнце, нужна, — я бормочу. Я знаю, мама всю жизнь любила высокие слова. — А солнце никто не погасит.
На мою старуху эти слова, кажется, произвели впечатление. Плачет, но молчит, не возражает.
— Мама, я тебе напишу письмо… а потом позвоню. Дай Шуре трубку.
Вновь слышу весёлый говорок Шуры. Так и вижу её, быструю, со шприцем или с чашкой в руке, скуластенькую, с улыбкой до ушей, которую она никогда не снимает с лица. Кажется, даже во сне улыбается. И вовек не поймёшь, что у неё на душе.
— У нас всё хорошо, — говорит Шура. Она одинаково быстро говорит и на русском, и на татарском. — Я за ней слежу, ты не беспокойся. А если беспокоишься, я тебя прошу: купи глицин и под язык. У нас даже врачи его сосут.
— Погоди! Может быть, что-то надо для мамы? Какие-то лекарства? Я достану.
— Всё есть.
— Денег пришлю.
— Ни в коем случае! — возмущается Шура. — У тебя семья, ты мужчина, нет! Я получаю достаточно, у мамы пенсия. Не надо.
— Тогда я буду звонить.
— Конечно, звони. Мы всегда рады. — И уже перед щелчком аппарата тихая её просьба. — Мама, не плачь.
7.
Я получил ещё одно горестное послание от мамы, почти повторяющее по смыслу её прежнее письмо — про старицу. То ли забыла, что уже писала мне, то ли решила какие-то мысли уточнить.
Она писала, что иногда летом можно увидеть ночью — из этой тины и песка, из гнилого камыша пламя синее вьётся. наверное, души погибших людей и рыб.
А ещё вспомнила — шофёр, который налил бензин в старицу, спился и умер прямо на берегу этой старицы, так говорит народ. Аллах милосерден, но и гневлив.
Нет уж, не вернуть юности, не вернуть чистых вод… они текут далеко… Говорят, в Москве можно прямо из-под крана пить. У нас воду провели — в ней даже стирать нельзя. Надо бы нам своему президенту пожаловаться.
А в старице такие кувшинки росли! И стрекозы над водой сверкали! И луна отражалась так, что по золотой воде хотелось пойти босиком.
И я, ответив маме большим письмом, позвонил в Урманский совхоз. Я назвал себя, к счастью меня вспомнили — мой однокашник, Коля Курбатов, работает там инженером, хотя уже на пенсию вышел. Я спросил у него:
— Сколько нужно денег, чтобы старицу очистить?
— Какую старицу?
— Да нашу. Которая перед селом.
— Нашу старицу? — и, сообразив, наконец, о чём я говорю, он звонко захохотал в трубку, как хохотал в детстве, когда мы с ним, сопливые хулиганы, приносили в школу лягушку и запускали под парту девочкам, а те начинали визжать и вскакивать на парты. — С чего это ты вдруг? Богатым стал? Да там экскаваторами копать не перекопать!
— И всё-таки. Прикинь.
— Да хоть сейчас. Итак, длина два. нет, даже три километра… глубина… ну, скажем, метра полтора. ширина. сколько тебе надо?
— Сколько была.
— Была метров сто. Ну, если даже пятьдесят. Сейчас, возьму калькулятор… Выемка одного куба. так. Да надо миллиона три, братишка.
— Всего-то! — обрадовался я. Если скинуться по кругу, может получиться. Один землячок у нас — генерал, живёт в Москве, очень богат. Другой там же, депутат в Думе.
— Да не рублей! — долетело до меня из трубки. — Ты что, думал — рублей?..
Так много?..
— Что, по родным местам затосковал?.. А возвращайся, лопатами, может, лет за полсотни раскопаем… — И Коля снова засмеялся, кому-то рядом там, в совхозе, поясняя прерывающимся голосом, кто звонит и зачем.
Нет, таких денег я не соберу. И нашу старицу воскресить не сумею.
Господи, но как же я люблю мою малую родину! Она мне иногда снится, как мучительно работающее сердце внутри другого, огромного сердца. И если это маленькое остановится, то замрёт и закаменеет большое.
8.
Мне спать не дают письма матери. Читаю дома, беру на работу. И всё эта старица лезет в глаза, на склоне возле которой стояла наша кривобокая избёнка, огородом до камышей.
На огороде мало что росло. Правда, плетень, хоть и вечно повален метелями и мальчишками, люто зеленел каждой весной. Конечно, картошка нарождалась, но рыхлая, морковь строчила мелкая, разве что лук со звездчатыми шариками радовал глаз, да на горке навоза множились кривые, но сладкие огурчики.
Мне приходилось копать мокрую липкую землю под грядки, сбивая наросший грунт с лопаты о колышки плетня или о нижние венцы предбанника. Баня находилась здесь же, в дальнем углу огорода, в десятке метров от воды. Когда вечером меня гнали помыться в только что натопленную, раскалённую баню (отец и мать шли последними, после моих сестёр), я, не выдержав зноя, порой стоял нагишом в дверях предбанника и слушал захлёбывающийся, сладостный, какой-то безумный стрекот лягушек по берегам да посвист вечерних птиц. И мне почему-то казалось, что именно эти минуты я не забуду никогда — может быть, потому что сейчас я здесь, один, при звёздах или луне, весь открытый, как скульптура из учебника. и стыдно, и жутковато чего-то. Но кто увидит с воды? Да ещё плетень между нами, он мне до пояса. да и темно.
Думал, не забуду, а ведь забыл, только сейчас, после писем матери, вспомнил эти банные свои стояния… и как мох курил, вырывая из пазов бани… и огурцы ел в темноте, когда пить захочется. А воздух уже к осени, зябкий.
И ещё, и ещё вспомнилось! Ну, конечно же, это самое главное! Всё хожу вокруг да около, но это было — мы стояли на самом берегу под вечер, ещё среди тёплого лета, с одноклассницей Настей Горяевой с верхней улицы. Я обещал ей стихи свои почитать, но от волнения все позабыл, а что придумывал на ходу, было неуклюже, сбивчиво… И при этом нас всё время жалили комары. Звенят, зудят, ноют и сотнями, если не тысячами атакуют нас. Хлопая с усилием — для смеху — себя по лицу, я показывал ей красные от крови ладони и говорил: ерунда… я сейчас вспомню… Она терпеливо ждала, помахивая веточкой вокруг своей головы, и звала: идём к нам, на Верхнюю улицу, у нас там ветер с поля, комаров нет. Как вы тут живёте? А я отвечал: у нас интересней, вот постоим ещё! Я клялся, что каждую ночь, когда большая луна, из воды выныривает вот там, за кувшинками, русалка с большими глазами и поёт. На каком языке, спрашивала умная девочка, отличница Настя Горяева. А я не знал, как ответить, сказать «на русском» или «татарском» мне почему-то представлялось невозможным… мы в школе проходили немецкий, но он такой грубый. все эти плюсквамперфекты. и я сказал: на итальянском. Потому что, дескать, там несколько раз слышалось слово «амур». Она засмеялась — это на французском «ля мур», а на итальянском «аморе». Значит, на французском, согласился я. А Настя снисходительно, даже с сожалением смотрела на меня, как взрослая девушка на маленького мальчика, хотя мы были ровесники. Я тогда ещё не знал, что в каком-то смысле девочки взрослеют раньше нас. К тому же, если они отличницы. А я учился средне, любил физику и рисование, стихи, конечно, любил, но ненавидел писать диктанты и сочинения на тему…
И чего я удерживал её в комарином царстве, в сумерках возле нашей Старицы, чего хотел? Напроситься на поцелуй деревенский мальчишка, да ещё сочиняющий стихи, никогда бы не решился. Может быть, я как раз надеялся на её раннюю взрослость, что Настя посмотрит-посмотрит на меня с кровавыми следами на лице да пожалеет, сама одарит меня девичьим чмоканием хотя бы в щёку. при этом надо учесть: если скосит глаза вправо, то целует только от жалости, так говорят взрослые парни. если смотрит влево — то ласково шутит, это уже лучше… а вот если целует, опустив глаза, то замуж за тебя хочет, тут же, на этом месте. Настя всё не уходила, но и не целовала.
А лилово-розовая на вечерней заре старица звенела от лягушачьих оркестров, причём все лягушки, как по команде, вдруг замолкали и вновь начинали стрекотать… Собаки бесились по деревне — катался на мотоцикле сын милиционера Вахита. овцы, опоздавшие домой, торкались по воротам и уморительно смешно блеяли. громко щёлкал кнут пастуха дяди Васи… и хрипло рассказывало радио на столбе среди села о достижениях народного хозяйства.