16
Когда Мазунин кончил рассказывать, было же темно, около полуночи; часовой несколько раз откликал их от палатки, затем пришел и стал ходить по краю лощины, посвечивая фонариком.
Выслушав старшину, Кузовихин сказал задумчиво:
— Ну, ясно. Теперь мне все ясно.
— Что ясно-то? — буркнул Мазунин.
— Тут вот какое дело получилось: нужно было установить обстоятельства вашего боя, и особенно гибели капитана Стрельцова из поарма. Ты танк на дороге видел, говоришь?
— Видел.
— Вот по докладу этого танкиста мы и прибыли на место — часа три спустя. И что ты скажешь? — трое убитых, причем один в упор из отечественного пистолета, — а тебя и след простыл. И нет сумки с партийными документами. Пришлось заинтересоваться, сам понимаешь.
— Ну, и долго еще интересоваться думаете?
— Думаю, больше не будем. Документы нашли при тебе, действия твои ясные — я снимаю дознание. Сивоконь! — крикнул Кузовихин солдату. — Ты свободен. Ступай, скажи, чтобы убрали этот пост. Холодно чего-то, — поежился он. — Пойдем к палатке.
По дороге старший лейтенант вдруг спросил тихо:
— Слушай, старшина. Вот что мне хочется для себя выяснить: из каких побуждений ты офицера-то своего застрелил?
— Застрелил и застрелил. Там бы ему тоже жизни не было, одно бесчестье.
— И это верно.
Они постояли возле палатки, покурили. Затем Кузовихин поймал в темноте запястье мазунинской руки, сжал легонько:
— Ну, я пойду. Выздоравливай. Можешь в общую палату перебраться, можешь здесь, я скажу начальнику санбата. Да! Во еще что: скажи, когда тебе эта мысль стрельнула — офицера ликвидировать? Когда ты его на нейтралке увидел или раньше еще?
— Раньше.
— Ага. Ну, ясно. Отдыхай.
— Стой! — сдавленным голосом выкрикнул Мазунин. — Ты скажи: или неправ я был?
— Одно скажу: у нас к тебе претензий нет. Ну, а насчет всего другого ты меня не спрашивай, тут самому надо думать.
Он исчез в темноте, но, отойдя десяток шагов, остановился и крикнул:
— Еще забыл, — твой комбат о тебе шибко справлялся! Я ему сейчас позвоню, пусть подъезжает. Пока!
Мазунин забрался в палатку и попытался заснуть. Но сна не было — тело и мозг отдохнули в том долгом забытьи, в котором он раньше находился. Кружилась голова, болело плечо, а сна не было. Он курил одну за другой папиросы из подаренной Кузовихиным пачки — и думал, думал. Сначала об убитом им офицере — на этот раз с чувством непонятной тоски и раздражения, — как будто тот был виноват в какой-то беде, случившейся с самим Мазуниным. Потом ему удалось перевести мысли на предстоящую встречу с Инкиным: как тот приедет, а чем они будут говорить — отношения с комбатом у него были давние, особые…
Дело в том, что Инкин был тем самым взводным, тогда еще младшим лейтенантом, которого Мазунин летом 1942 года вытащил из ревущего ада, где осталась вся их батарея. Четверо суток, задыхаясь, обезумев от голода и ярости, он тащил обмякшее тело Инкина, пока не вышел в расположение какой-то отступавшей части. Отнес его в санбат, а сам прибился к стрелковому полку.
Встретились они в Сталинграде — война не раскидала их. Мазунин командовал взводом автоматчиков, насчитывающим четыре человека. Полк же Инкина прибыл с переформировки, при полном комплекте. Был Инкин уже лейтенантом и командовал ни много ни мало — батареей. Услыхав как-то о том, что пехтура захватила в наступлении блиндаж, давно облюбованный начштаба их, артиллерийского дивизиона, и ни в какую не хочет выкуриваться, он, распалив себя, с пистолетом в руке кинулся к блиндажу. Нещадно матерясь, вглядывался в то же время в лицо старшего четырех усталых солдат — невысокого, худого, небритого, в телогрейке без всяких знаков различия. Уронив пистолет, пробормотал: «Степа, ты?!» — бросился к Мазунину, поднял его и зачем-то стал трясти…
Больше они не расставались. Инициатива исходила от Инкина; робевший перед начальством до заикания, он на этот раз удивил всех: побывал у обоих командиров дивизий — своей и мазунинской, и грозился идти выше. В конце концов, пехотинцы отпустили сержанта в артиллерию, скрепя сердце: время было такое — солдат, особенно старый, ценился на вес золота…
Инкин Мазунину доверял слепо. Иногда топорщился, покрикивал, укрепляя авторитте, и Мазунин слушался его безоговорочно. Все верно — служба! Но старшина знал: нет ничего, что комбат не сделал бы для него. Есть у спасенных людей такая — память тела, что ли.
17
Встретились они утром следующего дня перед входом в палатку. Мазунин сидел на ящике и доскребал тушенку из банки, занесенной недавно Кузовихиным, — тот зашел попрощаться, уезжая. Сам старшина только что вернулся из санбата: там плечо осмотрел врач, сестра наложила новую повязку. Там же он узнал, что поставлен на довольствие, как раненый, ему разрешается жить в палатке, и всем этим старшина был премного доволен. Особенно последним: при воспоминании о кровавой мешанине, которую ему довелось видеть во время пребывания в санбате зимой сорок первого года, у него болью захлестывало душу.
Инкина старшина заметил издалека: видел, как тот подскакал галопом на батарейной кобыле Машке к санбатовской коновязи, привязал лошадь и, оглядевшись, широким шагом направился к мазунинской палатке. Стройный, высокий, с тонко перехваченной ремнем талией, он легко шел к старшине по едва заметной в траве тропочке. Мазунин вспомнил его тело таким, каким тащил его прошлым летом: безвольное, горячее, сотрясающееся от лихорадочной дрожи. Набухло плечо, снова ощутив этот груз, — и заныло сердце. Он встал, потянулся к Инкину здоровой рукой. Тот, увидав его, тоже рванулся, пошел быстрее, наконец, подбежал:
— Степа! — Притянул к себе за плечи, но, уловив страдание в мгновенно обострившемся лице старшины, отдернулся, словно обжегся: — Что, ранен? Да не отвечай, я знаю.
Они постояли друг против друга, затем Мазунин сказал:
— Пойдем, Игорь, к лесу, посидим там. Душно в палатке-то.
Они спустились в лощину, сели на ящики, закурили.
— Слышь, Степа, расскажи мне давай, что к чему с тобой стряслось, а то разное люди толкуют. Разобраться надо.
Выслушав рассказ старшины, комбат поднялся, пробормотал:
— Ну, история! Везет тебе, Степан.
— Да уж, везет… — вздохнул Мазунин.
— Раненый, один за ними потащился, надо же. Ну, вдвоем там, втроем — на миру и смерть красна, как говорится, а одному — боязно небось. Ведь пристрели они тебя по дороге — и думай-гадай: то ли в дезертиры, то ли в перебежчики, то ли в без вести пропавшие записывать.
— Это конечно, — засопел Мазунин. — Помереть с честью, это что ж — не беда! И так всю жись подле смерти крутимся, поди угадай, когда она перст в тебя уткнет. А ежли без чести — это совсем беда, брат! — Он поежился.
— Кость цела? — осведомился Инкин.
— Цела! — Старшина снова полез за папиросой. — Скорея бы отсюда убраться.
— Да, при жаре, да при санбатском пайке — жди, когда затянется. Я, правда, привез кой-чего — рубай давай. Нехорошие здесь для лечения места. Вроде центральная Россия, а сплошь болота, низины какие-то. На море бы тебя, денька на три хотя бы.
— А что там — медом кормят? — зашевелился Мазунин.
Инкин передернулся, сказал угрюмо:
— Никак не привыкну к твоим шуткам. Медом кормят… Сам-то я на море только раз был — в детстве, с матерью. Хотел еще съездить, первый курс дворником прирабатывал, деньги копил. Когда война началась, курсом их и пропивали…
— Я тоже собирался раз, — глядя в сторону, сказал старшина. — Да не вышло, не судьба, знать-то. Ах, — вздохнул он. — Больно мне, Игорь, Митьку с Ефимом жалко. Случись же такая незадача, унеси ее лешак. Это поважней твоего моря будет. Море — что ж! Живы будем — не помрем, как говорится. Даст Бог, увидим еще. А их — нет, не увидать боле.
— Не увидать, это точно, — голос Инкина притих, осел. — Офицера-то нашего застрелил, значит?