Правда, и те – артисты, спортсмен, комсомолец – исчезли из виду, потерялись, никто не стал заметным человеком. Но они пожили, наверно, какое-то время интересно и ярко.
Были и у Елтышева шансы, были. Но – прозевал, отказался, слишком долго думал. Да и семья держала, двое пацанов. За них боялся и не лез в пекло. А выросли… Старший никуда не поступил, в увальня превратился, в двадцать пять – ребенок ребенком, а младший… С младшим вообще беда: в драке бахнул одного в лоб кулаком и сделал клоуном. Теперь тот инвалид, а сын на пять лет в колонии.
Знал Николай Михайлович, что шепчутся об этом соседи, знакомые – сам, мол, мент, а сын сидит, – ловил иногда усмешливые взгляды и на работе, но сдерживался, старался не замечать, не принимать близко к сердцу. Иначе, боялся, тоже кому-нибудь перелобанит.
В юности он не выделялся силой и мощью, может, оттого, что жила их семья бедно, ели неважно. Но годам к тридцати пяти заматерел, ощутил что-то в себе стальное; валун себе напоминал, который, если столкнуть, все на своем пути в лепешку раздавит. И сослуживцы, когда собирались в спортзале тренажеры помучить, удивлялись: «Здоро-ов ты, Николай Михалыч! Штангой по юности не занимался?» А он отшучивался: «Борьбой занимался без правил».
Около четырех внизу стали покрикивать. Сначала в туалет просились, и сержанты сводили нескольких. Потом появились просьбы дать воды, домой позвонить, выпустить. Шумела в основном компания, которую привезли от клуба «Летучая мышь».
Когда крики переросли в колочение в дверь и скандирование: «Во-ды! Во-ды!.. До-мой! До-мой!» – Елтышев не выдержал:
– Давайте-ка их успокоим.
Втроем – он и сержанты – спустились.
– Кто тут домой захотел? – спросил Николай Михайлович, остановившись в центре коридора.
– Я! Я! – сразу из нескольких камер.
– Добро. Выводи, Ионов.
Сержант Ионов, звеня ключами на большом кольце, открывал двери, желающие выходили в коридор, и их отводили в крошечную – метра четыре квадратных – комнатушку с большой батареей-змеевиком, прутьями под потолком (сушилка, что ли, когда-то была). В ней техничка держала швабры и ведра, мешок с хлоркой, а иногда там запирали наиболее буйных – потенциальных пятнадцатисуточников. Но сегодня, то ли от собственных невеселых размышлений, то ли от того, что недовольных оказалось так много, Елтышев набил комнатушку под завязку. Четырнадцать человек – всех, кто требовал выпустить.
– Постойте, подумайте, – сказал и захлопнул дверь, поднялся в дежурное помещение, снял фуражку, вытер платком пот со лба.
– Ох, жара-то какая, – заметила его движение врачиха. – Надо на дачу ехать, вишни, сливы распаковывать. Не дай бог сопреют.
Елтышев неприязненно мыкнул, сел за стол. Дачи у него не было; несколько раз собирался взять участок, но начинал раздумывать, подсчитывать – придется доски покупать на забор, домишко какой-нибудь строить, чернозем завозить – и оставлял эту затею. А теперь жалел, конечно, да поздно – теперь задарма земли нет, каждая сотка какие-то огромные тысячи стоит…
С полчаса внизу было относительно тихо (похмельные стоны, хриплые матерки, не в счет), а потом в дверь комнатушки задолбили:
– Дышать нечем! Откройте, ур-роды!
Удары усиливались; Елтышев не выдержал:
– Ионов, прысни им там перцу через скважину. Что-то вообще охренели сегодня.
Сержант ушел. Крики на минуту смолкли – набитые в комнатушку, наверное, надеялись, что их сейчас выпустят, – и возобновились, но уже в несколько раз сильнее, переросли в выворачивающий кашель, вой. Когда вой сменился совсем уж нечеловеческими звуками, врачиха оторвалась от чтения:
– Да что там происходит?!
– Пуска-ай, – поморщился Николай Михайлович, – может, вести себя научатся…
Еще минут через десять, по настоянию врачихи, дверь открыли.
Из комнатушки вырвалась волна отравленного горячего воздуха; врачиха, поперхнувшись, отшатнулась. На полу, один на другом, корчились недавние недовольные.
Глава вторая
В последнее время Валентина Викторовна часто стала задумываться о прошлом. Воспоминания накатывали неожиданно, как приступ болезни, придавливали, лишали сил. И приходилось бросать дело, каким занималась, садиться и на несколько минут покоряться этому приступу – думать о прошлом, по новой переживать моменты жизни, словно от уколов, вздрагивать от мыслей: здесь бы подправить, здесь изменить… Полвека позади. В общем-то, вся женская жизнь. Впереди – старость.
Когда-то, девчонкой, она представляла старость как счастливое время, желанный отдых. Она видела степенных стариков и старух, достойно, умно, полезно проживших жизнь и теперь отдыхающих. Раз в месяц почтальоны приносят им пенсии, и старики, неспешно нацепив очки, тщательно, уважительно расписываются в ведомости. Взрослые сыновья и дочери приводят им внучат, и старики учат их тому, чему могут научить только они, узнавшие все тайны жизни. Они никуда не торопятся, они по-особенному чувствуют солнце, видят красоту листьев, по-особенному вдыхают воздух…
Но то ли это было ее детскими фантазиями, то ли старость теперь стала другой – Валентина Викторовна не чувствовала скорого покоя. Наоборот – жизнь требовала отдавать себе сил все больше и больше, спешить, торопиться, решать бесконечные проблемы, переносить беды одну за другой. И вот уж совсем катастрофа – предстоящий переезд. Переезд неизвестно куда.
…Сегодня путь с работы давался особенно тяжело. Ноги не шли, всё вокруг – люди, светофоры, машины, дома – казалось враждебным, готовым накинуться и задавить или, слюняво взвизгнув, начать совать ей в глаза ту газету… И город, в котором прожила в общей сложности тридцать два года, давно считала родным, тоже был враждебен, был уже не ее, чужим.
Пройдя несколько десятков метров, Валентина Викторовна чувствовала слабость, понимала, что вот-вот упадет, искала скамейку, скорее садилась, крепко обнимала пальцами деревянные рейки, сжимала веки, прячась от бегающих перед глазами красных точек… Давление, что ли… Сидеть было лучше, но тут же опутывали, стягивали паутины-воспоминания.
Как приехала сюда в шестьдесят пятом учиться. На кого, тогда не решила – хотелось одного: вырваться из маленькой, темной их деревушки. Но и город, в котором до того была два раза, очень быстро разонравился: почти сплошь одноэтажный, пыльный и тоже темный (старые срубы, ограды, деревянные тротуары), переполненный такими же, как и она, вчерашними колхозниками. И все они куда-то спешили, неумело, толкаясь; ревели грузовики, за заборами рыли котлованы…
Валентина Викторовна поступила в педучилище на учителя русского языка и литературы. Поселили в бараке-общежитии, в комнате с еще тремя девушками. Очень было неудобно, стыдно находиться всегда на людях.
Но в педучилище проучилась она всего полтора месяца. В октябре из крайцентра приехала комиссия набирать группу в библиотечный техникум. Валентина Викторовна вызвалась одной из первых – не из интереса к библиотечному делу: казалось, что там будет лучше. Прошла.
Теперь, задним умом, она была уверена, что тогда совершила первую большую ошибку в жизни. Лучше бы осталась в педучилище, закончила его и вернулась домой, стала бы учительствовать в родной школе… Хотя скажи ей это тогда, в пятнадцать лет…
Крайцентр ее поразил. Это был действительно город – с проспектами, скверами, трамваями, огромным театром. Валентине Викторовне и не мечталось поселиться там, в одной из квартир одного из десятков каменных семиэтажных домов с полукруглыми окнами. А наверное, надо было бы помечтать и попробовать.
Пытались за ней ухаживать местные ребята, она же, напуганная рассказами подруг, имена которых давно забылись, про «поматросят и бросят», про аборты, сразу эти ухаживания пресекала. Даже не танцевала ни с кем.
По пути в деревню на каникулы она проезжала тот городок, где недолго училась в педучилище. Видела, что и он превращается в настоящий город – из котлованов поднимались невысокие, в четыре этажа, но благоустроенные дома, улицы закатывались асфальтом, появлялись газоны, бетонные столбы с фонарями. На окраине запускали вагоностроительный завод, и бывшие деревенские жители шли в рабочие.