— Ты думаешь? — сказал Курочкин и усмехнулся.
— Ну позвони в милицию. Если опасаешься всерьез, надо звать милицию. Мы же не можем взломать дверь. Нас как грабителей заберут.
Милиция, конечно, отпадала. Милиция — это скандал, который невозможно скрыть. Они постучали еще. Курочкин стучал кулаком, стучал условным стуком — за дверью молчали.
Они вышли на улицу, покричали под окном. За черным стеклом молчали, и они двинулись домой. Решили ждать утра. Они шли по тому же длинному проспекту, и Курочкин говорил:
— Что я могу поделать, Миша, любят меня женщины. Любят! Нет такой, которая могла бы передо мной устоять. Я не хвастаюсь — говорю то, что есть. В лагере было два разговора: кто что на воле ел и у кого какая баба была. Ни разу я не был среди тех, кто говорил о жратве, — всегда там, где говорили о женщинах. Я вот смотрю, ты пишешь вечерами, ночами сидишь, а я не могу, хотя мне есть что сказать. Не могу, когда рядом столько женщин ходит! Честно говоря, мне не очень нравится то, что ты пишешь. Ты не обижайся. В редакции есть люди, которые говорят, что у тебя получается, что ты стилист, а я этого не нахожу. Если бы я сидел за столом столько, сколько ты… Но у меня нет времени, Миша, не хватает. — Курочкин засмеялся. — Сколько девок — один я! Но я тебе дам дружеский совет — ты сам видишь, меня что-то к тебе привязывает, — не прислушивайся ты к тем, кто тебя хвалит. Я присматриваюсь к тебе — ничего особенного, обыкновенный ты парень. Неглупый. Но талант — это не то. Ты и сам понимаешь. Ты вот ругаешь городских писателей, а по-моему, среди них есть ничего. Люди книги написали. А тебя в натурализм тянет. Это в твоем очерке о полярниках я прочел, как трудно в пургу и мороз умываться и совершать туалет, — не помню, как это у тебя выражено. Я бы это ни за что не пропустил. Не знаю, как редактор просмотрел. Но это же голый натурализм! Что касается славы, то ты сам знаешь, как слава создается. Особенно такая, провинциальная слава! Кто-то сказал, кто-то поддакнул. Да и кто говорит — люди! А ты знаешь, какие у нас в редакции люди.
С тех пор как Курочкин сделался заведующим отдела, он перестал играть со Слатиным в пинг-понг, а стены своего кабинета, с легкой руки Стульева, оклеил афишами и киноплакатами.
— Переходи ко мне в отдел, — сказал Курочкин. — Ты не представляешь, каким авторитетом у редактора я сейчас пользуюсь.
Дома Слатин сказал матери, вышедшей его встречать:
— Замок у него сломался, никак не могли открыть.
Он лег, но не сразу заснул, а рано утром пришел Сурен, и они делали полочку для вешалки, а потом пошли по городу.
Выступления Молотова по радио они не слышали, и только на главной улице им сказали о войне. У газетных киосков собирались люди, но утренние газеты уже прошли, в них ничего не было — Слатин это прекрасно знал. Над Вовочкиным столом на специальные крючки накалывались полосы, которые курьер приносил утром и в обед для вычитки. На первой полосе сегодня шла передовая «Командир запаса». Тут же были информации о закрытии итальянских консульств в США и о том, что Дамаск занят английскими войсками. Основные сообщения о войне регулярно печатались на четвертой странице под обширным заголовком «Война в Европе, Африке и Азии». В заголовке этом иногда выпадала Африка или Азия, но в общем он не менялся уже много месяцев, сделался привычным, как сделался привычным тон сообщений, печатавшихся под этим заголовком. Первый абзац — «сообщается в сводке германского командования». Второй — «согласно коммюнике английского командования». В субботу, например, на англо-германском фронте была некоторая активность авиации. Немцы, по сообщению германского командования, бомбили портовые сооружения Грейт-Ярмута, а также аэродромы в Южной Англии, а английские бомбардировщики, «согласно коммюнике английского командования», совершили налет на доки в Гавре и промышленные объекты в Кёльне и Дюссельдорфе. В сообщении на воскресенье все повторялось. Только, «по сообщению германского командования», на англо-германском фронте была «значительная активность авиации», а по сообщению агентства Рейтер, английская авиация совершила непродолжительный, но ожесточенный налет на французское побережье, оккупированное Германией. Еще было сообщение о том, что продвижение английских частей вдоль дороги из Сайды на Бейрут задерживается вследствие сильного сопротивления французских войск. Оставив Сурена, Слатин побежал в редакцию. Вовочка уже был в отделе.
— Что будем делать? — спросил Слатин.
— Пока ждем, — сказал Вовочка. — Редактор в обкоме. Почитай газету.
У Слатина на столе лежал свежий номер газеты. С первой полосы улыбалась Зоя Федорова. В подписи под фотографией было сказано, что вчера в наш город прибыла лауреат Государственной премии артистка Зоя Федорова, снимавшаяся в фильме «Подруги». Слатин отложил газету в сторону, потом спрятал ее в ящик стола. Он подумал, что этот номер нужно сохранить — исторический номер. Но он еще не знал, не мог знать, не мог даже предчувствовать, какое значение в жизни страны, в жизни близких ему людей и в его собственной жизни будет иметь этот день…
ГЛАВА ПЯТАЯ
В то самое время, когда Валентина собиралась домой, Женя ехал на завод.
Ехать на завод надо было минут пятьдесят через весь старый и новый город — Женя несколько раз хронометрировал. Вначале трамвай шел булыжной Гоголевской, и хоть тут он начал ходить не так давно, лет через десять после революции, улица эта казалась искони трамвайной. Потом сворачивал в узкие переулки бывшей окраины, на поворотах наезжал — места для рельсового поворота не хватало — на заборы, царапался о ветки акаций, объезжал пустырь, который уже несколько лет превращали — никак не могли превратить в стадион, подбирал редких пассажиров на остановках, названий которых никто не мог запомнить, и вдруг, поднырнув низким узким туннелем под железнодорожную насыпь, оказывался на асфальтовой улице типа «новый быт». Дальше шли остановки с названиями, сразу осевшими в памяти: «Универмаг», «Школа», «Стадион», «Заводская».
По этой улице мимо трех-, четырехэтажных домов шел троллейбус, и улица казалась искони троллейбусной. На трамвай здесь и садиться было как-то неприятно — таким он тут выглядел старым, жестким, жарким и дребезжащим.
Пятьдесят трамвайных минут Жене всегда казались потерянными. Троллейбусом до завода — Женя хронометрировал — можно добраться быстрее, минут за тридцать. Но трамвайная остановка была рядом, а до троллейбусной надо было идти три квартала. Кроме того, Женя вообще не любил ездить. Лет шесть назад, еще до женитьбы, у него был принцип — никогда не ездить. В любую погоду и зимой и летом на работу и с работы он бежал «на выдержку» вдоль трамвайной линии. Получалось час двадцать — час десять — почти столько же, сколько на трамвае. И время не пропадало: ежедневная тренировка на марафонской дистанции, закалка организма — Женя очень серьезно относился к спорту.
Интересно, что никто на заводе не считал Женю чудаком. Что-то спортивно-серьезное было уже в самой его одежде: зимой — пригнанный, даже будто притертый к его фигуре лыжный костюм, летом — синее гимнастическое трико на резинках. И бегал он по-настоящему легко, не на пресловутом втором дыхании. Осенью и весной не забрызгивался до колен, летом не помирал от жары. И никому свой способ передвижения не навязывал. А если кто-нибудь восхищался его выносливостью, Женя пожимал плечами: «Тетки-молочницы за двенадцать километров на рынок к шести утра поспевают, а у каждой по два ведра на коромысле». Женя не на теток равнялся, у него была своя теория, но однажды он от кого-то так отмахнулся.
И специалист Женя был первоклассный — модельщик по литью, слесарь-инструментальщик. Его давно прочили в мастера, но он отбивался. Дураком был бы он, если бы с такими специальностями в руках перешел на зарплату мастера! Хотя для самого Жени (он над этим не очень задумывался) не это было решающим.
Но, пожалуй, дело было не только в специальностях Жени, не в его спортивных плечах. Время, что ли, было такое. Сейчас, через двадцать лет после войны, и завод разросся, и спортсменов на нем в десять раз больше, но тогда, до войны, каждый Женин сверстник в глубине души считал, что и он, как Женя, должен бегать за трамваем. Во всяком случае, в этом видели что-то новое. Передовое. Страна строилась, изменялась. Перемены, строительство были поэзией революции. Мир, темный до семнадцатого года, до всеобуча, открывался заново. Он открывался и на уровне всеобщего обязательного семилетнего обучения, и на том уровне, где наука переходит в научную фантастику. Казалось, все можно построить и перестроить: и завод, и собственный организм, и вообще человеческое общество. Нужны только вера и серьезность. А веры и серьезности Жене было не занимать. Он все делал серьезно. В армии был прекрасным артиллеристом, отличным вычислителем — на стрельбах удивил инспекторов необычным умением положить в цель первый же снаряд. Ему привинтили на петлицы треугольники сержанта — это продлевало службу на несколько месяцев, уговаривали поступить в командирскую школу — он отказался. В артиллерии было много такого, что интересовало его: моторы, машины — техника вообще, математические задачи, головоломки, решать которые он любил. И соответственно этой технике, с которой не так-то просто обращаться, обращение с людьми. Почти такое же, к какому он привык на заводе. Ему даже расстегнутый воротничок прощали. И все же он не захотел остаться.