До войны я знал несколько мальчишек, которые декламировали наизусть всего Пушкина, продолжали с любого места, Лермонтова. И вот прошло всего каких-то пять или шесть лет, и такие ребята почему-то декламировали в ночи уже не Пушкина и Лермонтова, которых "проходили" по официальной программе, хотя вспоминали и их, а более всего -- Гумилева, Цветаеву, снова Гумилева. Юношеские голоса читали стихи и час, и два, и три. Одни сменяли других, продолжая с оборванной забытой строфы. Стихи, изъятые изо всех библиотек и, казалось вытравленные из сердца поколений, снова звучали в сырой ночи, вопреки всему. Строфы о дальних морях и капитанах,
... открывателях новых земель...
Для кого не страшны ураганы,
Кто изведал мальстремы и мель.
Чья не пылью затерянных хартий, -
Солью моря пропитана грудь,
Кто иглой на разорванной карте
Отмечает свой дерзостный путь...
Стоило чтецу замолчать, перевести дух, и тут же высокие голоса подхватывали упоенно:
... Пусть безумствует море л хлещет,
Гребни волн поднялись в небеса, -
Ни один пред грозой не трепещет,
Ни один не свернет паруса.
Разве трусам даны эти руки,
Этот острый, уверенный взгляд,
Что умеет на вражьи фелуки
Неожиданно бросить фрегат.
Меткой пулей, острогой железной
Настигать исполинских китов.
И приметить в ночи многозвездной
Охранительный свет маяков?
Бог мой, какие мысленные клятвы, какие надежды вкладывали молодые люди в романтические строки!
Прямо с поезда я побежал к морю окунуться и услышал взволнованное, порывистое, как признание:
Да, я знаю, я вам не пара,
Я пришел из другой страны,
И мне нравится не гитара,
А дикарский напев зурны.
Не по залам и по салонам,
Темным платьям и пиджакам -
Я читаю стихи драконам,
Водопадам и облакам...
И тут читавший заметил меня, неведомого ему, во флотском кителе, и -оборвал чтение; кто-то вскочил, чтобы нырнуть во тьму; но послышался басовитый голос: "Это свой! С филологического..." И читавший вздохнув полной грудью, прокричал ночной тьме:
И умру я не на постели,
При нотариусе и враче,
А в какой-нибудь дикой щели,
Утонувшей в густом плюще...
Тут заплакала какая-то девушка, навзрыд, ее пытались успокоить, увели; позднее я вспоминал и эту ночь у воды, и эту исступленность жертв, читая фантастическую книгу Рея Бредбери "451 градус по Фаренгейту". В этом фантастическом произведении государство уничтожало культуру. Точнее, культура была уже уничтожена. Давно. А если обнаруживали книгу, немедля выезжали по тревоге пожарные -- с керосином в цистернах -- и сжигали остатки запрещенной культуры. Специальный летающий аппарат настигал и, ужалив, убивал всякое инакомыслие, даже самое невинное. Вместе с инакомыслящими, разумеется... И вот отдельные интеллигенты заучивали наизусть классику. И, уйдя подальше от городов, бродили по полям и берегам рек, твердя любимые строки, чтобы не забыть и передать своим детям...
Море шуршало по прибрежной гальке, фосфоресцировало, лунные блики колыхались, дрожали; оно было прекрасным, это ночное море, объявленное по вечерам запретным.
Стихи, читавшиеся дрожавшими от волнения голосами, тоже были прекрасными, и тоже -- запретными. Враждебными. Всегда. И до десяти вечера, и после.
И вот эта сырая ночь, эти романтически-исступленные, как клятва, запретные стихи у запретного моря всегда вспоминались мне затем главой из придуманного Реем Бредбери страшного, адского мира; может быть, впервые в ту сырую черноморскую ночь я задал себе вопрос: "Где мы живем? В какую эпоху?"
А мог бы и не спрашивать... В университете прошли массовые аресты. Были упрятаны в тюрьмы не только несколько преподавателей, но и немало студентов. В том числе и из нашей группы. Ребята гуляли по Москве со студентами-албанцами, и один из моих товарищей по группе Сережа Матвеев сказал, кивнув в сторону Кремля: "Вы думаете, там идиллия? Там тоже свои счеты-расчеты..."
Албанцы пришли в ужас и... сообщили о реплике Сережи секретарю парткома университета, и наши однокурсники стали пропадать один за другим. Прежде всего -- самые талантливые: Костя Богатырев, Геня Файбусович...
Оказалось, МГБ выдумало целый студенческий заговор и, конечно же, террористический.
...Мы долго молчали, подавленные. Затем один из нас снова начал декламировать, сперва вполголоса, потом все громче, декламировать так созвучное нашим мыслям и нашему настроению:
Он стоит пред раскаленным горном,
Невысокий старый человек.
Взгляд спокойный кажется покорным
От миганья красноватых век.
Все товарищи его заснули,
Только он один еще не спит:
Все он занят отливаньем пули,
Что меня с землею разлучит...
Он замолчал, читавший паренек, и никто не подхватил, как обычно; предвиденье Гумилева было ужасающе реально: он написал, оказывается, это свое стихотворение "Рабочий" не только о собственной судьбе...
Все удрученно молчали, и тогда паренек продолжил едва слышно:
Пуля, им отлитая, просвищет
Над седою, вспененной Двиной,
Пуля, им отлитая, отыщет
Грудь мою, она пришла за мной.
Упаду, смертельно затоскую,
Прошлое увижу наяву,
Кровь ключом захлещет на сухую
Пыльную и мятую траву.
И Господь воздаст мне полной мерой
За недолгий мой и горький век...
Это сделал в блузе светло-серой
Невысокий старый человек...
Так совершенно естественно пришла, вслед за предвоенной романтикой Багрицкого и Михаила Светлова, мужественная и горькая романтика Гумилева...
В самом деле, могла ли волновать нас теперь поэзия нашего детства: "Нас водила молодость В сабельный поход. Нас бросала молодость На Кронштадтский лед..."?
Вместо этого в жизнь моих друзей вошла Марина Цветаева:
Все рядком лежат, -
Не развесть межой.
Поглядеть: солдат!
Где свой, где чужой?
Белым был -- красным стал,
Кровь обагрила.
Красным был -- белым стал,
Смерть побелила...
Позднее, на лекциях, мы передавали друг другу конспекты по философии, где величайшей крамолой зазвучал Спиноза: "Диктатура -- это режим, в котором человек обязан думать и верить согласно предписаниям правителей; они говорят ему, что правда, что ложь, и наказывают его, если он думает иначе". (Трактат 20-- 35.)
Я помню, как мне показали Спинозу, прикрыв рукой книгу и отчеркнув ногтем еретическое место.
Несчастный Барух Спиноза! Вначале его изгнали раввины, теперь он стал еретиком в эпоху, уничтожавшую раввинов...
Спиноза чередовался с запретным Волошиным и "непонятным" Пастернаком.
Сновали, сновали под студенческими столами листочки -- "безымянные" стихи. Самиздат, как говорят теперь.
В те годы, когда и Солженицын, и Евгения Гинзбург, и Варлам Шаламов еще изнывали в каторжных лагерях, к нам пришли на помощь Гумилев и Цветаева, Волошин и Пастернак...
Самиздат, зародившийся в страшные годы террора, сразу обрел высоту классики. И это определило его значение и непреходящее влияние...
"ЦВЕТЕТ В ТБИЛИСИ АЛЫЧА"
1. РЕАНИМАЦИЯ ОБЩЕСТВЕННОЙ МЫСЛИ. ВСПОЛОХИ 1953 ГОДА
Жизнь в России, особенно в последние годы сталинщины, была как бы жизнью в глубоком колодце. Народ опустили в колодец, и он существовал там в кромешной тьме, лишенный всякой информации, кроме отфильтрованной, или "идейно-напряженной", как говорят на Руси специалисты по оболваниванию.
Помню ужас соседа, работавшего в каком-то учреждении, на нищенской зарплате. Он прибежал с расширенными от испуга глазами, бормоча: "Что стряслось?! Что будет?! Приказано портреты Берия снимать! Лаврентия Павловича! Самого!.."
А улица, полупьяная по выходным, была равнодушна и цинична. Горланила и пьяными, и трезвыми голосами:
Цветет в Тбилиси алыча
Не для Лаврентий Палыча.
А для Климент Ефремыча