Но комедии и фортепьянной фантазии Гофману оказалось недостаточно. В «Прямодушном» в то время как раз велась оживленная литературная дискуссия по поводу «Мессинской невесты» Шиллера. Спорили о том, насколько удачной оказалась попытка Шиллера ввести в современную пьесу хор из аттической трагедии. И Гофман включился в эту дискуссию, отослав Коцебу короткое «Письмо монаха своему столичному другу». В «Письме» он представляет себя в роли наивного, изолированного от больших культурных событий человека, живущего в монастырском уединении и желающего узнать, «как обстоят дела в мире, навсегда покинутом» им. Мнимая наивность стиля изложения резко контрастирует с остротой аналитического взгляда. Гофман отвергает попытку Шиллера. По его мнению, хор в аттической трагедии жив духом древнегреческой музыки, которая ныне безвозвратно утрачена. Без этой музыки возрождение хора в современной пьесе превращается в «бестолковое бормотание»: «Я не могу… представить себе ничего более нелепого и пошлого, чем декламация стихов на театральной сцене многими людьми одновременно». Гофман занимает здесь позицию, аналогичную той, которую спустя много десятилетий будет отстаивать Ницше в своем «Рождении трагедии».
Чего Гофману не удалось достичь комедией и фортепьянной фантазией, того он добился своим остроумным «Письмом», которое наконец было опубликовано. 26 октября 1803 года он держал в руках номер «Прямодушного», в котором была напечатана его небольшая заметка. Он испытывал такое чувство, будто только что вышел из мрака безвестности на яркий дневной свет. Добиться известности через публикацию — за долгие годы ожидания и безуспешных попыток эта цель приобрела для него почти магическое значение. Он воспринимал эту публикацию как отмену опалы. Отсюда и приподнятость настроения, с какой он 26 октября 1803 года вносил в свой дневник очередную запись: «В „Прямодушном“ впервые увидел себя напечатанным. Раз двадцать окидывал страницу взглядом, полным умиления, любви и отцовской радости. Открывается перспектива литературной карьеры! Теперь надо создать нечто весьма остроумное!»
В эти месяцы изгнания в Плоцке Гофман всеми силами добивался художественного признания. Помимо служебных занятий и периодически охватывавших его отчаяния и страха, порожденных ощущением собственной потерянности, не было ничего, что могло бы удержать его от усердных занятий творчеством. Он хочет знать, на что способен, он борется за собственное существование художника. Как раз в этот период он начинает свой дневник (с 1 октября 1803). Он не хочет, чтобы его жизнь бесплодно протекала в убогой обстановке Плоцка (17 октября 1803), он намерен фиксировать даже свою повседневность, внимательно всматриваясь в нее.
Вплоть до своего отъезда в Варшаву весной 1804 года он делает дневниковые записи, а затем прерывает их, и лишь позднее, в Бамберге, он продолжит свой дневник.
После своего писательского дебюта в «Прямодушном» он чувствует воодушевление и намечает большие планы. 17 ноября 1803 года он записывает в дневнике: «Теперь я намерен приняться за книгу!» А еще раньше, 9 ноября 1803 года: «У меня такое чувство, как будто во мне зреет росток какого-то великого судьбоносного решения, и довольно будет лишь нескольких солнечных лучей, чтобы поднялось пышное растение — не с золотыми ли цветами?»
В конце декабря ему чудится, что эти «солнечные лучи» наконец достигли его. Он узнает, пока что неофициально, что в обозримом будущем его переведут в Варшаву, и одновременно приходит весть о смерти его кёнигсбергской тетушки Иоганны Дёрфер. Он надеется, что наследство сделает его «состоятельным человеком» и он, быть может, сумеет исполнить свою «мечту о творческой жизни свободного художника» (1 января 1804). Однако на пути к наследству встает нелюбимый дядя Отто, которому тетушка предоставила право пользования состоянием. Итак, из намерения сделаться «состоятельным человеком» ничего не выходит. Зато весть о скором переводе в Варшаву подтверждается. 10 марта 1804 года Гофман получает официальное уведомление о переводе. Однако, охваченный нетерпением, он еще прежде снимает в Варшаве квартиру и в предвкушении скорого перевода в конце января 1804 года с легким сердцем отправляется в Кёнигсберг. Там он навестил своего ставшего совершенно одиноким дядю и добился от него в виде подарка ко дню рождения солидной денежной суммы из наследства. Истосковавшись по культурной жизни, он почти ежедневно посещал Кёнигсбергский театр, только что переехавший в новое здание и переживавший свой блистательный период.
Утром 14 февраля 1804 года все газеты Кёнигсберга сообщили о смерти Канта. Гофман, видимо, не обратил на это ни малейшего внимания. Другое событие оказалось для него несоизмеримо более важным.
В день смерти Канта его посетила «юная цветущая девушка, прекрасная, как Магдалена Корреджо» (запись в дневнике от 13 февраля 1804 года). Это была Мальхен Хатт, дочь его бывшей кёнигсбергской возлюбленной Доры Хатт. «Неведомая сладостная тоска охватила меня», — записал он в дневнике. Тогда он и узнал, что неделю назад Дора Хатт умерла Это был для него момент смерти и воскресения старой любви.
Со всех концов Германии в Кёнигсберг прибывали почитатели и друзья Канта, желавшие проводить в последний путь великого философа Чтобы дать им возможность приехать, похороны были намечены на 28 февраля. Многотысячная траурная процессия сопровождала гроб, звонили все колокола города, однако Гофман не дождался этого достопамятного дня. Еще раньше он уехал к Гиппелю в Лейстенау, где провел в непринужденной обстановке несколько радостных дней, и в конце февраля возвратился в Плоцк. Он готовился к своему переезду в Варшаву
Глава десятая
ПЕСТРАЯ ЖИЗНЬ
После третьего раздела Польши в 1795 году, лишившего нацию ее государственного существования, Варшава была низведена до положения прусской провинциальной столицы. Когда-то город был светским центром польского дворянства, которое в сопровождении многочисленной свиты регулярно съезжалось сюда на сеймы и содержало в городе роскошные дворцы. Магнаты сорили деньгами налево и направо, торговля предметами роскоши процветала. Благодаря этому купцы и менялы сколачивали солидные состояния и строили себе дома, размерами и великолепием затмевавшие порой дворцы знати. На того, кто был знаком с тогдашними европейскими столицами, не могло не произвести впечатление количество дворцов в Варшаве, равно как и резкий контраст соседствовавших друг с другом роскоши и нищеты. Среди богато украшенных домов, порой достигавших пяти этажей в высоту, тут и там виднелись покосившиеся деревянные лачуги и глинобитные хаты, которые, как писал в своих путевых заметках один современник, скорее можно было бы ожидать в какой-нибудь глухой деревне.
Вместе с политическим значением город потерял после 1795 года и свою роль блестящего центра общественной жизни. Число его жителей сократилось с 70 тысяч до 40 тысяч человек. Однако затем население стало пополняться за счет немецких переселенцев. Ремесло и промышленность, которые до сих пор из-за неограниченного импорта преимущественно французских товаров не могли развиваться, стали пользоваться целенаправленной поддержкой. В тот год, когда Гофман приехал в Варшаву, численность ее населения опять достигала примерно 70 тысяч человек. Таким образом, Варшава стала вторым по величине городом Пруссии. Располагавшиеся в бывшей польской столице суды, городская и провинциальная администрация и хозяйственное управление давали работу нескольким сотням прусских чиновников. К этому надо добавить немецких учителей и гувернеров, служивших в домах польской знати, а также лиц, совершавших путешествия с образовательной целью, программа которых непременно предусматривала посещение Варшавы. В числе состоятельных купцов, ремесленников и мануфактуристов также было немало немцев — все они образовывали немецкую культурную среду в массе польского населения. Образ жизни поляков, особенно в Варшаве, казался немцам диковинным, вследствие чего город зачастую называли «восточным». Хитциг, друг Гофмана в варшавские, а позднее и в берлинские годы, писал: «Немецкое господство не сделало ее (Варшаву. — Р. С.) немецким городом; она скорее имела какое-то в высшей степени своеобразное, можно даже сказать неевропейское обличие, так что человек, попавший в этот новый мир из Пруссии, благоустроенной, так называемой „старой страны“, в первые недели не мог прийти в себя от изумления». Так было и с Гофманом, который спустя несколько недель после прибытия в Варшаву дал в письме другу Гиппелю колоритное описание своего нового окружения: «Вчера, в праздник Вознесения, я собрался было сделать что-нибудь для себя, отбросил прочь судейские бумаги и сел за пианино, чтобы сочинить сонату, однако вскоре оказался в положении „Musicien enrage“[29] Хогарта! Прямо под моим окном возник какой-то спор между тремя продавщицами муки, двумя ломовыми извозчиками и слугой лодочника, причем все спорившие весьма энергично апеллировали к мелочному торговцу, лавка которого располагалась в подвале дома. В это время зазвонили колокола приходской церкви, а затем у беннонитов и доминиканцев (всё поблизости от моего дома). На кладбище доминиканцев (как раз на возвышенности неподалеку от меня) исполненные надежд конфирманты били в старые литавры, отчего по зову могучего инстинкта залаяли и завыли собаки во всей округе. В этот момент подъехал веселый вольтижер Вамбах в сопровождении янычарской музыки, а навстречу ему с другой улицы устремилось стадо свиней. Грандиозное столкновение посреди улицы — семерых свиней задавили! Какой был визг! О! О! Специальное тутти для мучения преданных проклятию! И я, отбросив перо и бумагу, натянул сапоги и кинулся прочь от этой безумной суматохи…» (11 мая 1804).