Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Грузик метронома можно было передвигать по насечкам шкалы — вверх и вниз. Когда грузик находился на самой высшей точке, размах маятника был очень широким, томительно медленным, как бы движущимся туда и назад с большой неохотой, и между пощелкиванием метронома ложились неестественно длинные отрезки времени.

Чем ниже спускался грузик вниз по шкале, тем быстрее размахивался маятник, а когда грузик доходил до самого низа, до последней насечки, то стрелка метронома качалась с тревожной быстротой, как пульс человека, у которого температура сорок.

…с того дня, как я познакомился с метрономом, время как бы навсегда потеряло для меня свое плавное однообразие, незаметное, неощутимое движение, и я стал ощущать то его стремительную, лихорадочную быстроту, то мучительную замедленность — в зависимости от состояния своего организма или мыслей, одолевавших меня. Когда я заболевал инфлюэнцей или горячкой и, как папа выражался, «горел», то во мне как бы начиналось щелканье двух метрономов — одного с чрезвычайно замедленным размахом, другого с бешено-поспешным щелканьем, и тогда весь мой организм дрожал, как музыкальный инструмент, на котором с двумя скоростями играют хроматические гаммы, и это было мучительно, как всякая потеря точного ощущения времени, его обычной меры…

…значит, время имело много мер и, очень возможно, могло двигаться вперед и назад, — то из прошлого в будущее, то из будущего в прошлое… А может быть, времени и вовсе не было, а был лишь какой-то измеритель того, чего вовсе не существовало, со странным, щелкающим названием — «метроном»…

Лежа в кроватке, я таращил слипающиеся глаза и делал усилия, чтобы не заснуть и услышать музыку. Я знал, что сейчас перед разложенными нотами зажгут девственно-белые свечи, послышится визг круглой табуретки, может быть, снимут переднюю дощечку с метронома, и я представлял себе, как мама ударит своими растянутыми длинными пальцами по клавишам и начнется музыка, потому что эта вечеринка, эта «сходка» была также и музыкальной.

До глубокой ночи — я знал и представлял себе это — в столовой будут о чем-то спорить и будет звучать уже не доходящая до моего сознания музыка.

…музыка, музыка, музыка…

Так бывало у нас всегда, когда в передней кипел ключом самовар, светился желтый, даже на вид кислый лимон и по зеркалу струились волны пара.

Но ни разу, как я ни таращил глаза, мне не удавалось победить приступ глубокого детского сна без сновидений. Я проваливался как в яму, а когда открывал глаза, то уже было утро, в квартире все было прибрано, и только огарки свечей и пианинные подсвечники, покрытые потеками бирюзово-позеленевшего стеарина, да еще не вполне изгнанный запах папиросного дыма говорили, что вечеринка была, были споры, была музыка, но только я ничего этого не слышал, а маленький стоячий гробик уже закрытого на крючок метронома так невинно желтел в луче солнечного света.

В раннем детстве, когда еще была жива мама, и в доме у нас собирались на вечеринки папины и мамины друзья, и зажигались перед нотами свечи, и щелкал метроном, и из-под маминых бегущих по клавишам пальцев до полуночи лилась бурная, каменистая река музыки, и с восторгом произносились имена Глинки, Чайковского, Рубинштейна, — я спал крепким сном и ничего не слышал.

Я не слышал музыки, но она сама проникала в меня каким-то таинственным образом и всегда, всю мою жизнь, ничем не выказывая себя, жила в каждой клеточке моего мозга, и теперь, когда я слышу музыку, я знаю, что уже слышал ее некогда, при маме, в то время, когда перед раскрытыми нотами, испещренными таинственными муравьиными знаками, горели свечи или когда я сам сгорал от простуды и, теряя сознание, слышал щелканье метронома, в одно и то же время и растянуто-длительное и бешено-быстрое, как мой горячечный пульс, как время, которое не поддается измерению, как споры марксистов и народников, гремевшие за чайным столом, как третий сон Веры Павловны из «Что делать?» Чернышевского, как «Времена года» Чайковского, как бравурные звуки Рубинштейна…

Мы ребята грузди!

Еще при жизни мамы была сделана попытка водить меня в детский сад, что по тем временам считалось большой новинкой. На весь город был, кажется, один-единственный детский сад, где какие-то пожилые дамы воспитывали маленьких детей по фребелевской системе.

В чем заключалась эта система — не знаю, но знаю только, что мама почему-то придавала ей большое значение, так как предполагалось, что она воспитает во мне волю к труду и вообще сделает из меня образцового ребенка.

К тому времени на меня уже стали надевать штанишки и мне доставляло большое удовольствие на глазах у всех ехать в городском омнибусе — так называемой трамкарете — в детский сад, помещавшийся, если мне не изменяет память, где-то недалеко от Дюка, на Николаевском бульваре, рядом с Воронцовским дворцом и его полукруглой колоннадой, как бы повисшей над портом, над пароходами и мачтами парусников, над волноломом, брекватором, Пересыпью с ее белыми бензиновыми цистернами и Жеваховой горой, всегда почему-то туманной и загадочной.

…Трамкаретой называлось некое сооружение вроде дилижанса, с передними очень маленькими, а задними очень большими — прямо-таки громадными — колесами; самый звук этого сооружения по гранитной мостовой вызывал грохот, вполне соответствующий слову «трамка» — как сокращенно называли трамкарету с кучером на высоких козлах, с чугунным тормозом и парой крупных костлявых вороных кляч с лакированными шорами на глазах. Клячи выбивали подковами искры из гранитной мостовой Екатерининской улицы.

В детском саду мы сидели, одетые в специальные фартучки, на маленьких неудобных стульчиках перед низеньким столом и по фребелевской системе лепили из глины различные плоды: вишни, груши, яблоки и в особенности грибы, которые потом раскрашивали эмалевыми красками: ярко-красной, белой, коричневой, зеленой.

Кроме этих неуклюжих фруктов и не менее неуклюжих грибов, которых мы наделали великое множество, мы также плели из ленточек лакированной разноцветной бумаги коврики и корзиночки, что должно было привить нам трудовые навыки.

Мы водили какие-то затейливые хороводы, сопровождающиеся хлопаньем в ладоши и притоптываниями, а также разучивали французские песенки и бесхитростные стишки вроде: «Ля бонн апорт ля лямп; ля п'тит муш турн отур; ля флям атир ля муш; повр петит муш!»

Что значило по-русски: «Няня принесла лампу, маленькая мушка кружилась над ней; пламя убило мушку; бедная маленькая мушка!»

А то мы разучивали и такого рода французскую считалку: «Эн, дё, труа — аллон дан лё буа; катр, сенк, сиз — кёйир дё ля сериз; сет, юит, неф — дан мон панье неф»…

Что обозначало по-русски: «Раз, два, три: — пойдем в лес; четыре, пять, шесть — собирать вишни; семь, восемь, девять — в мою новую корзинку» — и так далее, что казалось мне по многим причинам большой чепухой: я еще никогда не видел леса, особенно такого, в котором росли бы вишни и прочие несообразности, не вызывавшие во мне ни малейшего доверия к пожилым дамам и фребелевской системе.

Папа, кажется, тоже слегка подсмеивался над затеей отдать меня в детский сад и называл моих воспитательниц в детском саду с непередаваемой иронией:

— Эти фребелички!

Однако меня продолжали возить на трамке, и я усердно лепил шарики из глины, раскрашивая их разными красками, а также повторял по-французски как попугай:

— Эн, дё, труа — аллон дан лё буа…

Я легко мог превратиться в идиотика, если бы главной фребеличке не пришла в голову мысль — для нашего дальнейшего художественного развития устроить большой публичный спектакль с участием всех мальчиков и девочек детского сада.

Дело сразу поставили на широкую ногу: сняли помещение какого-то средней руки клуба или танцкласса и пригласили в качестве режиссера бывшего артиста, а ныне содержателя театральной школы некоего Завадского, который принадлежал к числу знаменитостей нашего города вроде сумасшедшего Мариашеса или бывшего борца Фосса, о котором с ужасом слушал я рассказы взрослых как о личности колоссальной толщины и огромного, сказочного аппетита.

99
{"b":"13704","o":1}