Но хотя страх его был настолько велик, что он спрятался за тумбу и все время, пока Учитель и «важный коммунист» беседовали, так ни разу оттуда и носа не высунул, — ни одного слова этой замечательной беседы он не пропустил мимо ушей. И, как мы сейчас увидим, не зря. Потому что «важный коммунист» в своей беседе с Хулио Хуренито сообщил много ценного и интересного. И, кстати, как раз на интересующую нас тему:
—Сегодня в «Известиях» опубликован список расстрелянных…
Коммунист прервал Учителя возгласом:
— Это ужасно! Но что делать — приходится!
Я не видал его лица, но по голосу понял, что он действительно удручен казнями… Он продолжал:
— Мы ведем человечество к лучшему будущему. Одни, которым это выгодно, всячески мешают нам. Мы должны их устранять, убивая одного для спасения тысячи. Другие упираются, не понимая, что их же счастье впереди… мы гоним их в рай железными бичами. Дезертира-красноармейца надо расстрелять для того, чтобы дети его, расстрелянного, познали бы всю сладость грядущей коммуны!..
Он вскочил, забегал по кабинету, заговорил уже без усмешки, быстро, отчаянно выкашливая слова:
— Зачем вы мне об этом говорите? Я сам знаю! Думаете, легко? Вам легко глядеть. Им легко повиноваться! Здесь — тяжесть, здесь — мука!.. Я под образами валяться не буду, замаливать грехи, руки отмывать не стану. Просто говорю: тяжело. Но так надо, слышите, иначе нельзя!..
Вся эта система аргументов нам хорошо знакома. Великолепно известна она и интеллигенту, спрятавшемуся за тумбой. Но стоило только человеку, который секунду назад внушал интеллигенту этот мистический, иррациональный страх, заговорить на столь волнующую тему, как он, интеллигент, уже и уши развесил.
Слова «важного коммуниста» произвели на любимого ученика Хулио Хуренито, сидящего за тумбой, весьма сильное впечатление. Такое сильное, что он даже забыл на секунду о томящем его страхе и слегка высунул нос из-за тумбы:
Высунувшись, я увидел, как Учитель подбежал к нему и поцеловал его высокий, крутой лоб… Опомнился я только у кремлевских ворот, где часовой остановил меня и Хуренито, требуя пропуска.
— Учитель, зачем вы его поцеловали? От благоговения или из жалости?
Вопрос этот свидетельствует о том, что он и сам уже, размышляя о сложной личности «важного коммуниста», испытывает не один только страх, а что-то еще. Благоговение? Или жалость? Неважно. Существенно тут другое: «важный коммунист» для него уже не только носитель эмблемы власти (шапки Мономаха, портфеля, мандата), но и человек. Такой же интеллигент, утопист, мечтатель, как и он сам. Того же поля ягода. Еще немного — и его самого уговорят принять эмблему власти («какой-нибудь крошечный мандатик»), потому что нельзя же (стыдно!) отсиживаться за тумбой, когда совершается такое великое историческое дело.
И постепенно, незаметно для себя он тоже втянется в эту игру. А потом — лет сорок или пятьдесят спустя — опомнится. И начнет что-то такое стыдливо бормотать, пытаясь объяснить, как это получилось, что он так обмишулился:
Вера других не зажгла мое сердце, но порой она меня подавляла, не давала всерьез призадуматься над происходящим…
Никогда в своей жизни я не считал молчание добродетелью…
Молчание было для меня не культом, а проклятием…
(Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь)
Но наедине с собой он не будет ни объясняться, ни оправдываться. Тут он заговорит совсем по-другому:
Приснилось мне, что я попал в зверинец,
Там были флаги, вывески гостиниц,
И детский сад и древняя тюрьма,
Сновали лифты, корчились дома,
Но не было людей. Огромный боров
Жевал трико наездниц и жонглеров,
Лишь одряхлевший рыжий у ковра
То всхлипывал, то восклицал «ура»…
Шакалы в страхе вспоминали игры
Усатого замызганного тигра,
Как он заказывал хороший плов
Из мяса дрессированных волков…
Над гробом тигра грузный бегемот
Затанцевал, роняя свой живот,
Сжимал он грозди роз в коротких лапах
И розы жрал, хоть осуждал их запах.
Потом прогнали бегемота прочь
И приказали воду истолочь.
«Который час?» — проснулся я, рыдая,
Состарился, уж голова седая.
Очнуться бы! Вся жизнь прошла как сон.
Мяукает и лает телефон:
«Доклад хорька: луну кормить корицей».
«Все голоса курятника лисице!»
«А носорог стал богом на лугу».
Пусть бог, пусть рог. Я больше не могу!
(Илья Эренбург. Из стихов, написанных незадолго до смерти).
Интеллигент чувствует себя жестоко обманутым. Еще бы! Вон ведь куда его завели! Разве ему такое обещали? Да если бы он знал, чем все это кончится, он бы никогда…
А вот тот «неописуемый средствами старой литературы» человек, которого всю жизнь описывал Зощенко, он себя обманутым не чувствует ни в малейшей степени. Потому что он никогда не обманывался.
Он всегда, с самого начала знал, чем все это кончится. Правильнее даже сказать так: не то чтобы знал, чем кончится. Оно для него просто и не начиналось. Весь этот угар, в котором прошла жизнь интеллигента с 1905-го до… ну, скажем, 1955-го, когда интеллигент начал потихоньку опоминаться и приходить в себя, — весь этот угар зощенковского героя просто никак не коснулся. Он все это время жил так, как привык издавна, еще от царя Гороха.
Для интеллигента между Николаем Вторым и, скажем, Керенским — пропасть. Между Лениным и Сталиным — уж такая пропасть, что и говорить нечего. А уж между Сталиным и Хрущевым…
Интеллигенты сутками готовы были спорить о сравнительных достоинствах и недостатках всех этих исторических деятелей. Собственно говоря, все эти пятьдесят лет и ушли у них — целиком, без остатка — на такие вот споры. И… Боже ты мой! Сколько истин за это время успели они выяснить! Сперва с непреложностью было установлено, что Сталин — это Ленин сегодня. Потом появились отдельные еретики, сначала робко, а потом все смелее и смелее заявлявшие, что Сталин надругался над великим учением Ленина и извратил его. Потом появились еще более отчаянные смельчаки, которых вдруг озарило, что на самом деле Сталин — это все-таки «Ленин сегодня», а Ленин — это «Сталин вчера»… А уж с Николаем Вторым что было! Сперва интеллигенты, негодуя, именовали его «Николаем Кровавым». Потом выражали глубокое удовлетворение (а некоторые даже и злорадствовали), узнав о расстреле всей царской семьи. А потом (разумеется, не сразу, а спустя целую историческую эпоху) выражали столь же глубокое удовлетворение, услыхав, что Русская зарубежная православная церковь причислила его к лику святых.
Наш герой, «неописуемый средствами старой литературы», во всех этих бесплодных спорах и эмоциональных стрессах не участвовал. А если иногда и касался этих щекотливых опросов, то совершенно особенным образом. Не так, как интеллигенты. Иначе:
— Помню, еще в шашнадцатом годе служил я в Петербурде хельдхебелем. А народ там проживал такой, что работать не хочут, а с утра берут тряпочки разные, на их фулюганские слова пишут, потом на палки нацепют и идут на улицу — грамотность свою показать. И вот, бывало, отберешь у него эту тряпку да еще скажешь в сердцах: «Ах ты, фулюган эдакий, да что ж ты такое делаешь?» А ён говорит: «Это не я, говорит, фулюган, а ты, говорит, фулюган, это не я, говорит, у тибе тряпку цапаю, а ты у мине цапаешь». А я говорю: «Это не я, — говорю, фулюган, а ты, говорю, фулюган, потому что я, говорю, с ружжом, а ты без».
— И какие же они слова на тех тряпках писали? — заинтересовался Талдыкин, надеясь, что матерные.
— Слова-то? — переспросил Шикалов. — Я ж тебе говорю: фулюганские. Ну там «долой Ленина», «долой Сталина» и протчие.
Тут Талдыкин засомневался.
— Погодь, — остановил он Шикалова. — Что-то ты не то говоришь. В шашнадцатом годе Ленина и Сталина еще не было вовсе…
— А кто ж тогда был?
— Известно кто, — сказал Талдыкин уверенно. — В шашнадцатом годе был царь Николай Александрович, император и самодержец.
— Глупой ты, Талдыка, — посочувствовал Шикалов. — Не зря у тебя такая фамилия. Бригадир, а калганом своим сообразить не можешь, что Николай, он был опосля. А до его еще был Керенский…
— Керенский разве ж царь был?
— А кто ж?
— Пример-министр.
— Путаешь, — вздохнул Шикалов. — Все на свете перепутал. Как Керенского звали?
— Александр Федорович.
— Во. А царь был Николай Александрович. Стало быть, евонный сын…
— А когда ж, по-твоему, была революция?
— Кака революция?
— Октябрьская. — Талдыкин напирал на то, что было ему известно доподлинно. — Она была в семнадцатом годе.
— Это я не знаю, — решительно мотнул головой Шикалов. — Я в семнадцатом годе тож в Петербурде служил.
— Так она ж в Петербурде и была, — обрадовался Талдыкин.
— Нет, — убежденно сказал Шикалов. — Может, где в другом месте и была, в Петербурде не было.
(Владимир Войнович. Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина).