Всеволод Вишневский был не просто членом Союза советских писателей и не просто редактором. Он был «из присматривающих». И из самых видных присматривающих.
Его устами Ахматовой было внятно сказано, чего от нее ждут. Теперь она уже не могла сказать, что не догадывалась, как в этих обстоятельствах ей надлежит поступить. А слово «враждебно» не оставляло сомнений в том, как будет в дальнейшем рассматриваться ее молчание.
За всем этим, конечно, стоял Сталин.
Нестандартное, «неправильное» поведение Ахматовой его раздражало. Не зря ведь он — как раз в это самое время! — стал вдруг интересоваться: «А что дэлает монахыня?»
Вишневский, подавая Ахматовой свой сигнал, весьма прозрачно дал ей понять, КТО ждет, чтобы она наконец нарушила свое гордое молчание. Но она то ли не поняла, то ли сделала вид, что не понимает.
И тогда Сталин решил оказать на нее более сильный нажим.
Сюжет четвертый
«КИДАЛАСЬ В НОГИ ПАЛАЧУ…»
6 ноября 1949 года был арестован сын Анны Андреевны Лев. Это был третий его арест.
Первый раз его арестовали в 1935-м. И она первый раз тогда кинулась «в ноги палачу». К ее мольбе присоединился Пастернак. Сталин отреагировал мгновенно. Через день сын и муж Ахматовой (Н.Н. Пунин, он тоже был арестован) были уже дома.
Вторично Лев Николаевич был взят 11 марта 1938 года.
Ахматова снова написала Сталину. Это было то самое письмо, из которого сохранились (в памяти Л.К. Чуковской) только две фразы. Дошло ли оно до Сталина, — неизвестно. Во всяком случае, в этот раз в судьбу Льва он не вмешался.
Хотя — как знать!
После многодневных допросов, избиений, пыток и издевательств Лев получил стандартную «десятку». На официальном языке того времени: «Десять лет исправительно-трудовых лагерей».
Но вскоре (17 октября) Военная коллегия Верховного суда отменила этот приговор Военного трибунала. Дело было направлено на переследование.
Приговор сочли слишком мягким. Обвинение решили переквалифицировать на пункт 17-й 58-й статьи — «террор». По этой статье ему грозил уже совсем другой приговор: «Десять лет без права переписки», что в переводе с языка блудливых официально-бюрократических эвфемизмов на общепонятный означало — расстрел. Но неожиданно приговор оказался совсем другим.
Выписка из протокола Особого Совещания при НКВД СССР от 26 июля 1939
Слушали: дело Гумилева Льва Николаевича.
Постановили: Гумилева Льва Николаевича за участие в антисоветской организации и агитацию заключить в ИТЛ сроком на 5 лет, считая срок с 10 марта 1938 г.
(Виталий Шенталинский. Преступление без наказания. М. 2007. Стр. 345)
Приговор этот по тем временам был неслыханно мягким. Был даже такой анекдот:
— Тебе сколько влепили? — спрашивает один зэк у другого.
— Пять.
— За что?
— А ни за что.
— Врешь. Ни за что у нас десятку дают.
«Ни за что» — это по статье 58-й, пункт 10-й, то есть — «Контрреволюционная агитация и пропаганда». А у Льва кроме «агитации» в приговоре еще стояло и «участие в антисоветской организации».
Так что очень может быть, что и на этот раз не обошлось без личного вмешательства Сталина. В особенности, если вспомнить, что приговор этот был вынесен в июле 1939 года, а Сталин свою реплику «Почему не печатается Ахматова?» произнес раньше — в феврале или в марте.
Личного распоряжения смягчить Льву Николаевичу приговор Сталин, быть может, и не давал. Может быть, чекисты, узнав о реплике вождя, определившей счастливую перемену в судьбе Ахматовой, сориентировались сами. Но дело Льва Гумилева — в любом случае — безусловно находилось в поле зрения Сталина.
После того как в 1935 году тот был освобожден по его личному распоряжению, они не посмели бы завести на него новое дело, не поставив об этом в известность «Хозяина».
Ну, а уж третий арест Льва Николаевича тем более не мог случиться без санкции, а скорее всего, даже и прямого распоряжения вождя.
В свете всех этих догадок и соображений особый смысл и особое значение приобретают слова старшего из чекистов, уводивших Льва:
— Пожалуйста, позаботьтесь об Анне Андреевне, поберегите ее.
Ирина Пунина, к которой была обращена эта реплика, недаром, услышав ее, остолбенела.
Трудно, даже невозможно представить себе, что эти слова вырвались у сердобольного энкавэдэшника как результат некоего душевного порыва, то есть были просто-напросто нормальным проявлением его живого человеческого сочувствия к немолодой женщине, лежащей без сознания в соседней комнате. Я не могу себе это представить не потому, что считаю всех чекистов заведомо неспособными на проявление какого-никакого человеческого чувства. Нет, почувствовать что-нибудь подобное этот чекист, наверно, мог. Но он никогда не посмел бы облечь это свое сочувствие в такую четкую, явно заранее заготовленную фразу.
За этой чекистской репликой явственно маячит тень Сталина.
Распорядившись арестовать сына Ахматовой, он вполне мог при этом пробурчать что-нибудь подобное. Кинул же он когда-то про Мандельштама: «Изолировать, но сохранить». Вот и тут тоже вполне мог дать распоряжение «поберечь», то есть «сохранить» Ахматову.
Это, конечно, всего лишь предположение. Но дальнейшее развитие событий такое предположение как будто подтверждает.
* * *
Третье — последнее — свое письмо вождю Ахматова написала в апреле 1950 года (№ 11 в разделе «Документы»).
Надо ли объяснять, что это было совсем не то письмо, которого от нее ждали.
Это не был ответ «на мнение народа, на мнение партии», которого требовал от нее Вишневский. Это была мольба — даже не о справедливости: о снисхождении.
Вправе ли я просить Вас о снисхождении к моему несчастью…
Я уже стара и больна и я не могу пережить разлуку с единственным сыном.
Умоляю Вас о возвращении моего сына.
Правда, заканчивалось письмо уверением, что лучшей ее мечтой всегда было видеть сына «работающим во славу советской науки». А заключающая его фраза гласила:
Служение Родине для него, как и для меня, священный долг.
Может показаться (а многим наверняка и покажется), что это была вынужденная казенная виньетка, без которой обращение к вождю было просто невозможно. Вот и пришлось ей «взять в рот» эти отвратительные, ненавистные ей казенные слова: «Во славу советской науки», «Служение Родине», «Священный долг».
Отчасти это, конечно, так и было.
Это было единственное изъявление преданности, какое она могла из себя выдавить, на какое была способна. Но в этом не было и тени приспособленчества. Если она тут к чему-то и приспосабливалась, так разве только к слогу вождя, к привычному для него и единственному доступному ему способу выражения мысли.
А мысль была — ее собственная. Выношенная. Давно уже — для себя — ясно и внятно обозначенная.
Со всей определенностью она высказала ее в 1926 году в разговоре с П.Н. Лукницким.
Записи этих их разговоров, составившие два плотных тома, как правило, — отрывочны, конспективны, часто прерывисты и даже сбивчивы:
О браке с Пуниным.
О Тапе (не может спать, стучит у двери)… Об отъезде на лето… L
О дальнейших перспективах (квартира, Царское Село и т.д.).
Больше всего любит в Пушкине мелкие произведения — «Пир во время чумы», «Каменный гость» и т.д.
Чувство слова у Мандельштама.
Об Анне Николаевне Энгельгардт — куклы, шатер.
Пушкинисты читали Шенье только в переводах Брюсова и Пушкина. Читал по-французски один Томашевский…
Гуковского после доклада не видела.
(П.Н. Лукницкий. Встречи с Анной Ахматовой. Том второй. 1926—1927. Париж — Москва. 1997. Стр. 201—202)
Но та запись, которую я сейчас вспомнил, — совсем в другом роде. Она так развернута и так четко сформулирована, словно это была не устная импровизация, а давно написанный текст, который Анна Андреевна позволила ему переписать: