— Берегись. Закроются мои глаза — худо тебе будет, худо!
Вообще молодости свойственна жестокость. А что такое слезы матери? Так, что-то далекое и абстрактное… Узнаешь, когда сам станешь родителем… И еще, чтобы на время закончить эту тему, расскажу о кольчуге.
Не знаю, была ли это женская кольчуга или какая-то подростковая, но однажды я надел ее на телогрейку, сверху надел полушубок и поехал на ВИЗ, это у нас здесь, в Екатеринбурге, есть такой район — Верх-Исетский завод. Возникла драка — драки возникали в то время постоянно — и меня ударили ножом в спину, ударили подло, наотмашь, и нож, встретив кольчугу, сломался в двух местах. А мальчишка, его почему-то звали Старым, исходя визгом, бросился бежать, петляя, как заяц. Вот, собственно, история с кольчугой.
Однажды меня спросили, как же это так, приличный мальчик из приличной семьи… Я не знаю, что значит в наше проклятое Богом время приличная семья. Это кто такие? Помилуй Бог, не знаю. Ну да, отец не лакал водку, как свинья помои, не выгонял нас голых и босых из дома. Да-да, сыну старались дать образование, научили завязывать галстук, правильно подбирать рубашки, не чавкать за столом и читать книга. Что еще… Ну да, было фортепиано, знали языки. Так это же было и очень неприлично, буржуазные предрассудки, барские замашки. А приличная семья — это совсем не то.
Не хватало нам пролетарского происхождения, которым все так чванились в те времена. Разве в таких семьях родятся приличные мальчики, где читают Киплинга, а не Гайдара, А. К. Толстого, а не Маршака, Шекспира, а не Вишневского. Или, может быть, приличные — это те, которые набивали защечные мешочки, торгуя мелочью по лавкам? Но смею утверждать, что никто из моих предков не был торгашом, не знаю, были ли среди них разбойники и контрабандисты, может быть, я — единственный выродок. Но я — истинный сын своего времени. Меня и многих таких же, как я, родило время, общество, его отвратительная лживость, бездуховность и кровожадность, его нравы и порядки, его кумиры и вожди, разобщенный и искалеченный народ.
Так вот, странные слова про Глиста, сказанные дядей Ваней тогда, над мертвым Котиком, в моем воображении превращались в чудовищ: то в гигантскую траурную сколопендру, передвигающуюся отвратительными судорожными рывками, то в какого-то красного паука, то в белую, как туман, тень, от которой тянуло холодом.
…Дядя Ваня, продолжая ругаться, подозвал к себе Хлюста, здоровенного мокрогубого парня из своих, и сунул ему сотню.
— Иди на кладбище, к Митрофанычу. Скажешь, от меня, отдашь деньги и расскажешь все, как было. Скажи, похоронить надо по-человечески.
Ночью мы, крадучись, несли завернутый в черную шаль труп… Помню белое, как мел, лицо Котика в гробу и могилу, казавшуюся в темноте бездонной ямой. Именно здесь, сидя на маленькой могиле, я впервые, вне дома, пил водку, которую Матаня разливал из огромной четвертной бутыли.
Ночью мне не спалось. Сжимая рукоять острого как бритва туркменского ножа, я вглядывался в темные углы чердака, надеясь что-нибудь заметить, что-то шевелящееся и страшное. Но Глист не пришел. Он не пришел ни завтра, ни послезавтра, ни через неделю. Он пришел на семнадцатый день после похорон Котика.
Сначала я услышал содрогание пожарной лестницы. Потом в квадрате окна на фоне звездного неба возникла абсолютно черная фигура, вроде бы человеческая. Там, где было лицо или морда, зловеще блеснули зеленые искры. Как я понял после, — очки.
Я кинулся… Нет, пополз на животе к взрослым. Дядя Ваня криво улыбнулся и разбудил своих.
Черный долго стоял неподвижно, прислушиваясь к звукам и всматриваясь в темноту, а потом плавно и совершенно бесшумно нырнул на чердак.
Самое страшное было в этой бесшумности. Он как будто не шел по хрустящему шлаку, а парил.
Черный остановился около спящих ребят, и в его руке блеснул узенький и острый, как игла, лучик света. Запахло чем-то приторно-сладким, и звякнуло что-то металлическое.
В этот момент дядя Ваня метнул нож. Я много раз видел, как бросают ножи, сам мог метнуть нож или топор, но такого броска я не видел никогда. Нож воткнулся в яремную ямку. Черный захрипел. С его головы что-то слетело, и она стала похожа на огромный белый одуванчик.
Вспыхнули фонари.
Это был альбинос среднего роста, с громадной шевелюрой белых, как вата, волос. Красные кроличьи глаза. Но в выражении глаз и лица было что-то больное и одновременно приторно-ласковое и безумное. Он еще успел прохрипеть:
— Я не могу без крови. Я…
Гиена! Да, он тоже был гиеной. Как Стальной и еще те, другие, которые попадались мне на длинном пути…
3
После этого случая Матаня отвел нас куда-то в старый город. Огромный дом с окнами внутрь поросшего зарослями двора был обнесен высоким глиняным дувалом. По углам двора высились две могучие чинары и густая зелень. Из широких зубчатых листьев делали долму — что-то очень похожее на наши голубцы. В другом углу, помолясь Аллаху или еще кому-то, резали баранов, и тогда по всему двору разносился запах шашлыков, люля, горячего уксуса, перца и особый, ни с чем не сравнимый запах плова.
Снаружи дом был обыкновенным и даже неказистым, небеленый, из сырцового кирпича, впрочем, как и все вокруг. Внутри было необычно: ковры, какие-то кованные железом сундуки — огромные и неуклюжие, горки с посудой. Все это вмещалось в семь или восемь комнат. Я знал, что можно было нырнуть в погреб и узким подземным ходом выйти в глухой овраг далеко за домом. Дом смахивал на лабиринт, там можно было встретить кого угодно. Здесь жили таинственные люди, останавливались воры, бродяги, даже беглецы из тюрем и еще Бог знает кто.
Здесь мы и приютились в то лето. Хозяйкой была моложавая русская баба лет тридцати пяти-тридцати восьми, разбитная, дерзкая на язык и на руку. Звали ее Феня. Фене помогал Мортирос, страховитый на вид армянин со шрамом через все лицо. Он был ей не то мужем, не то батраком.
Мортирос делал изумительные шашлыки. Он брал огромный глиняный горшок, укладывал на дно зеленые виноградные листья, нарезанный кружочками лук, какие-то пахучие травки, мясо, нарезанное одинаковыми кусками, потом снова травку, лук, листья, перец, пока горшок не наполнялся до краев. Затем Мортирос приносил целое ведерко специально выбранных для этого гранатов — бледно-розовых и пронзительно кислых, надрезал их крестом и выжимал, как лимоны. На следующее утро Мортирос нанизывал мясо, лук и травки на шампуры, напоминающие мушкетерские шпаги без эфесов, и укладывал их на мангал, крутя в руке деревянный ветрогон. Временами он снимал шампуры с шашлыком и совал их в барабан, полный красного армянского вина, и мясо шипело, испуская острый аромат вина. Под конец Мортирос обваливал шампуры с мясом в толченых орехах и как бы проносил их сквозь жар мангала. А дальше шампуры укладывались на огромное деревянное блюдо со всякой зеленью, и начиналось великое поглощение еды и питья.
За исключением меня, здесь пили все. Некоторые упивались до бесчувствия и тогда их оттаскивали в сторону и укладывали вдоль стен. Иногда возникали ссоры, хватались за ножи, но появлялся Мортирос, что-то говорил, и все затихало.
К концу июля из нашей компании остался я один. Впрочем, изредка появлялся дядя Ваня-Матаня со своими, и Фенька, задрав юбку, прятала пачку денег в какой-то внутренний карман. Меня она игриво называла женихом.
Мне шел тогда пятнадцатый год, и женщины меня очень сильно интересовали. В них была какая-то стыдная и сладкая тайна, влекущая, как магнит, и бросающая кровь в голову.
Однажды я видел, как в кустах, бесстыдно заголившись, дрались две пьяные бабы, и их белые тела долго мерещились мне во сне. Благодаря книгам, во мне всегда жили два женских образа. Один — лилейно-белый и неприступный, как принцесса Грез с картины Врубеля, Татьяна Ларина, Консуэло или Констанция Бонасье. И совсем другой — жаркий и бесстыдный, чем-то неуловимо тонким напоминающий пряные мортиросовские шашлыки. Так продолжалось довольно долго.