Когда я пришел к Прокопу вечером, у него уж сидел гость. Поэтому он вышел ко мне навстречу в переднюю, чтоб сообщить о результате давешнего разговора насчет графского камердинера.
— Обделал, брат! — сказал он довольным тоном, — десятирублевенькую выкинул.
— Ловко, голубчик. Стало быть, скоро тебя и поздравить будет можно?
— Ну, это еще бабушка надвое сказала. Местов, говорит, нет. Будут, говорит, два места на днях, да вчера, вишь, обещаны. А после этих двух мест, как очистится первая вакансия, так и…
— Да не врет ли?
— Верно, братец. Прямо так и сказал: первая, после этих двух, вакансия — моя!
— Ну, и слава богу. Покуда за границу съездишь, покуда что… Завидую я тебе, голубчик! Как там ни говори, а еще много, очень много в наше время можно напакостить… то бишь дел наделать. Вот хоть бы эта самая область, куда Макар телят не гонял…
— Да одно ли это! А прочее-то! Однако я должен тебя предупредить: покуда об этом — молчок. Иван Созонтыч так сказывал: вы, сударь, до времени не хвастайтесь. А теперь идем к жене.
Вся семья Прокопа была налицо. Надежда Лаврентьевна дала мне ручку поцеловать, Наташенька — в губки похристосовалась, один Гаврюша бутузом сидел в углу, держал в обеих руках по яйцу и пробовал, которое из них крепче. Гостем оказался какой-то генерал, до такой степени унылый, что мне с первого взгляда показалось, что у него болит живот. Прокоп отрекомендовал нас друг другу.
— Генерал Николай Батистыч Пупон, — сказал он мне, — отец его, Батист Богданыч, француз был, с русскими войсками в восемьсот четырнадцатом году Париж брал, ну, а вот он — уж настоящий русский. И веры нашей.
При имени Пупона мне вдруг что-то смутно вспомнилось. Что-то такое, что я в 1863 году в газетах читал. Реляция какая-то, в которой говорилось, что храбрый полковник Пупон… но вот тут-то именно я и сбивался: крепость ли неприятельскую взял или молодцом взлетел на четвертый этаж какого-то дома и без ключа отпер дверь какой-то квартиры.
— Вы… тот самый храбрый полковник Пупон?.. — невольно сорвалось у меня с языка.
— Да… но теперь — генерал! — ответил он мне каким-то горьким голосом.
И вдруг я в самом деле вспомнил. Да, это действительно было не под Севастополем, а на Подьяческой. Он взлетел — и каким-то волшебством, без ключа, очутился внутри запертой квартиры. Но как он с тех пор изменился! Тогда он мне казался молодым, исполненным отваги и надежд, и хотя выражение его лица и в то время имело что-то наглое, но это была наглость молодая, сильная, ликующая. Теперь — он был похож на заштатного индейского петуха, который до такой степени забит и отощал, что не имеет сил даже соплю распустить. Весь он был словно пеплом покрыт: лицо пепельное, глаза пепельные, волосы пепельные, даже на мундирном сюртуке как будто кусочки пепла виднелись. Сидел он молча, часто и глубоко вздыхал, а немногие ответы на вопросы давал отсырелым, пещерным голосом.
Мы сели в кружок и стали разговаривать. Сначала погоду бранили, потом перешли к залупским новостям, и Надежда Лаврентьевна в одну минуту засыпала меня рассказами, в которых, к великому моему прискорбию, главную роль играли плюхи.
— Говорили, будто уж плюх больше не будет, — резюмировал эти рассказы Прокоп, — а они нынче еще веселее прежнего в ход пошли. У нас, в Залупске, редкий разговор нынче не кончается плюхой.
— Самолюбивее народ стал — оттого! — попробовал я объяснить.
— Нет, не самолюбивее, а так как-то… в общежитие, стало быть, вошло. Кабы самолюбие, так он, получивши плюху-то, бежал бы куда-нибудь, а то получит, да так с плюхой и ходит по городу.
— Очень нынче в Залупске нехорошо стало! — вздохнула Надежда Лаврентьевна.
— Скучно?
— Нет, не то чтобы… Балы в собранье бывают… офицеры, пикники устроивают… Нет, мы не скучаем! А так, вообще.
— У нас, брат, и в заведении скуки нет! — отозвался Прокоп, — либо у нас гости, либо мы в гостях — где тут скуке быть! А гостей нет — лошадей велишь заложить или варенья спросишь. А теперь вот за границу собрались. Вздумалось съездить — и поедем.
— Так это у вас уж окончательно решено? — обратился я к Надежде Лаврентьевне.
— Да, решено. Надо же!
— Я уже раз шесть за границей был, везде перебывал, — объяснил Прокоп, — а они еще ни разу не были. Ну, и пусть съездят, посмотрят. Нельзя же…
— Да, да… Это действительно так… нельзя же! Вот я никогда за границей не бывал и даже намерения не имел, а давеча пришел он — я и раздумался. Надо же, думаю, нельзя же!
— Конечно, надо, — подтвердила и Надежда Лаврентьевна.
— И прекрасно, брат, вместе все и поедем. Вот и генерал с нами, да еще по дороге кой-кого подходящих подберем — чудесно проведем время!..
— Только вот что: хотелось бы мне прежде хоть приблизительное понятие себе составить, что собственно будем мы делать за границей?
— А что прочие делают, то и мы будем. Чай, не арифметике учиться едем. Талеры знаешь, франки знаешь — ну, и всё тут.
— Например, начать хоть бы с того, куда мы едем?
— Разумеется, сначала в Берлин — там на неделю остановимся. В Берлине можно бы и поменьше побыть, да мне, признаться, Бисмарка показать обещали.
— Что ты! Самого Бисмарка?
— Да, Иван Карлыч, булочник здешний, обещал. Я, говорит, вам к его камердинеру, Христофору Иванычу, письмо дам, так он его вам за сто марок сколько угодно покажет. А ежели двести марок дашь, так Бисмарк даже на аудиенцию выходит. И тут что хочешь у него проси, потому что он, за аудиенцию, сто марок в свою пользу отсчитывает.
— Ах, господи!
— Нечего ахать — верно говорю! А ежели сто талеров не пожалеешь, так и на квартиру приедет, — разумеется, ежели ты русский. Потому, русских он любит. Русские, говорит, — добрый, покорный народ.
Как ни привык я к внезапным мыслям Прокопа, но это было так необыкновенно, словно я в армидины волшебные сады вошел. Я глядел на Прокопа во все глаза, усиливаясь угадать, не предается ли он, по обычаю, своему загадочному юмору, но лицо его сияло таким ликованием, что не могло быть не малейшего сомнения в искренности его слов. Очень даже возможно, что перспектива видеть Бисмарка играла не последнюю роль в его решимости ехать за границу и что он покуда только не мог еще вполне определить себе, по какому разряду он устроит это свидание, то есть за сто, двести или за триста марок.
— А из Берлина прямиком в Париж, — продолжал он как ни в чем не бывало, — там месяца с два пробудем. Вот барыни нарядов накупят, а мы по ресторанам походим. Оттуда поедем в Баден, в Швейцарию, а на зиму в Ниццу махнем!
— Но, все-таки, что же мы делать-то, делать-то что будем?
— Что другие, то и мы. Другие гулять — и мы гулять, другие обедать — и мы обедать. Там, брат, не Россия, озорничать не позволяется. Вот в Швейцарии — скажут тебе с вечера: завтра в пять часов восхождение на Риги — ну, и будь готов в пять часов, и становись в пару.
— Вид, что ли, уж очень хорош, что даже выспаться не дают?
Ничего… вид! Солнце встает — известно! В трубки англичане смотрят. Посмотрели — и опять, как арестантов, в отель поведут.
— Так неужто ж, после нашего-то простора, такая жизнь может нравиться?
— Я разве говорю, что нравится? Нравится или не нравится, а коли назвался груздём, — так и полезай в кузов, вот я об чем. И еда у них хуже нашей. Говядина есть, да своя, а черкасской нет.
— Так как же это?
— Об том-то я и говорю. А впрочем, коли ты за границу едешь, так меня держись. Если на себя надеяться будешь — одни извозчики с ума сведут. А я тамошние порядки наизусть знаю. И что где спросить, и где что поесть, и где гривенничек сунуть — всё знаю. Я как приеду в гостиницу — сейчас на кухню и повару полтинничек. Всё покажет. Обер-кельнеру тоже сунуть надо — первому за табльдотом подавать будут.
— Так, стало быть, едем?
— Как не ехать? Нельзя не ехать. Я за зиму-то в Залупске отеку, а летом, как за границей вроде арестанта побудешь — весь отёк с тебя как рукой снимет. Вот и генерал с нами… ты что, генерал, нос повесил? Едем?