Рогожкин хотел было оправдываться; он уже лепетал, что слово «шельма» употреблено им не в осуждение, но Горехвастов взглянул на него так грозно, что он присел.
– Однако мы не нашли покоя, которого искали, – продолжал Горехвастов несколько сентиментально, – однажды я метал банк, и метал, по обыкновению, довольно счастливо, как вдруг один из понтеров, незнакомец вершков этак десяти, схватил меня за руки и сжал их так крепко, что кости хрустнули. "Вы, сударь, подлец", – сказал он мне. Я обиделся; но он так сжал мои руки, что я чувствовал себя совершенно в клещах. "Вы подлец, – продолжал он, – и я сейчас это докажу". Ну, и доказал… "Вы, говорит, должны сейчас выйти вон отсюда, через это окошко". Дело было во втором этаже, а в этих проклятых провинциях вторые этажи бог знает как высоко от земли строятся. Я было протестовал, но тут поднялись такие дикие крики, что я внезапно озяб, несмотря на то что в комнате было даже душно. "Выбросить его, каналью!" – кричали одни. "Да головой вниз, а руки сзади связать!" – предлагали другие. "Нет, господа, – возразил незнакомец, – такое важное дело надо в порядке устроить: сначала оберем все капиталы у господина промышленника, а потом предложим ему выпрыгнуть из окна самому…"
Горехвастов остановился и углубился на минуту в горестные размышления.
– Вина, Рогожкин! – сказал он, как бы просыпаясь от неприятного сновидения и приходя в деланный азарт, – вина, черт побери, вина!
Рогожкин засуетился.
– И такова несправедливость судеб, – продолжал Горехвастов, – что мне же велено было выехать из города…
– Сс, – произнес Рогожкин, качая головой.
– Что уж со мной после этого было – право, не умею вам сказать. Разнообразие изумительное! Был я и актером в странствующей труппе, был и поверенным, и опять игроком. Даже удивительно, право, как природа неистощима! Вот кажется, упал, и так упал, что расшибся в прах, – ан нет, смотришь, опять вскочил и пошел шагать, да еще бодрее прежнего.
– Нет-с, Григорий Сергеич, воля ваша, а вы расскажите про Машеньку-то! – сказал Рогожкин.
– Да, это было чудное, неземное существо! – отвечал сентиментально Горехвастов, – она любила меня, любила так, как никто никогда любить не будет. Была она купеческая жена… Казалось бы, "купеческая жена" и «любовь» – два понятия несовместимые, а между тем, знаете ли, в этом народе, в этих gens de rien,[165] есть много хорошего… право! Бедная Мери! она пожертвовала мне всем: «Ты и хижина на берегу моря!» – говорила она мне, и я уверен, что она была искрения, и в крайнем случае могла бы даже обойтись и без моря. Я в то время принадлежал к странствующей труппе актеров, и мы видались довольно часто. Но что это были за свиданья, Николай Иваныч, я даже приблизительно не могу описать вам! Это было нечто знойное, душное, саднящее… почти нестерпимое! Я блаженствовал. Однако ж, в одно прекрасное утро, она приходит ко мне совершенно растерянная «Знаешь ли, говорит, мой идол, мы открыты!» Оказалось, что ее гнусный муж, эта сивая борода, заметил ее посещения и туда же вздумал оскорбляться! Я задумался. «Мери, – сказал я ей, – хочешь навеки быть моею?» Ну, разумеется, клятвы, уверения; положили на том, чтобы ей захватить как можно больше денег и бежать со мной. Но нет, я не в силах продолжать…
Горехвастов поник головой и начал горько подергивать губами, а через несколько времени сдержанным и дрожащим голосом произнес:
– И я ее оставил!.. я взял все ее деньги и бросил ее на первой же станции!
Он вскочил с дивана и, обхватив обеими руками голову, зашагал по комнате, беспрестанно повторяя:
– Нет! я подлец! я не стою быть в обществе порядочных людей! я должен просить прощения у вас, Николай Иваныч, что осмелился осквернить ваш дом своим присутствием!
В это самое время мой камердинер шепнул мне на ухо, что меня дожидается в передней полицеймейстер. Хотя я имел душу и сердце всегда открытыми, а следовательно, не знал за собой никаких провинностей, которые давали бы повод к знакомству с полицейскими властями, однако ж встревожился таинственностью приемов, употребленных в настоящем случае, тем более что Горехвастов внезапно побледнел и начал дрожать.
– Извините, Николай Иваныч, – начал господин полицеймейстер, – но у вас в настоящее время находится господин Горехвастов.
– Точно так-с, – отвечал я, невольным образом робея, – но какое же отношение между господином Горехвастовым и вашим посещением5., ах, да не угодно ли закусить?..
– Благодарю покорно, я сыт-с. У меня до господина Горехвастова есть дельце… Вчерашний день обнаружилась в одном месте пропажа значительной суммы денег, и так как господин Горехвастов находился в непозволительной связи с женщиною, которая навлекает на себя подозрение в краже, то… Извините меня, Николай Иваныч, но я должен вам сказать, что вы очень неразборчивы в ваших знакомствах!
Я поник головой.
– Я как отец говорю вам это, – продолжал господин полицеймейстер (мне даже показалось, что у пего слезы навернулись на глазах), – потому что вы человек молодой еще, неопытный, вы не знаете, как много значат дурные примеры…
– Помилуйте, ведь и князь Лев Михайлыч принимает господина Горехвастова! – решился я сказать.
– Князь Лев Михайлыч особа престарелая-с; они, так сказать, закалены в горниле опытности, а у вас душа мягкая-с!.. Вы все равно как дети на огонь бросаетесь, – прибавил он, ласково улыбаясь.
– Так вам угодно…
– Да-с; я бы желал произвести арест-с… Господин Горехвастов! – сказал он, входя в комнату, – вы обвиняетесь в краже казенных денег… благоволите следовать за мной!
Горехвастов не прекословил; он внезапно упал духом до такой степени, как будто потерял всякое сознание. Мне даже жалко было смотреть на его пожелтевшее лицо и на вялые, как бы машинальные движения его тела.
– А! и ты здесь, Рогожка! – продолжал господин полицеймейстер, заметив Рогожкина, который забился в угол и трясся всем корпусом.
Рогожкин начал усиленно топтаться на одном месте.
– Захватить кстати и его, – сказал господин полицеймейстер, обращаясь в переднюю, из которой вылезли два кавалера колоссальных размеров.
Я невольным образом вспомнил возвращение от Размахнина.
В ОСТРОГЕ
ПОСЕЩЕНИЕ ПЕРВОЕ
Вид городской тюрьмы всегда производит на меня грустное, почти болезненное впечатление. Высокие, белые стены здания с его редкими окнами, снабженными железными решетками, с его двором, обнесенным тыном, с плацформой и мрачною кордегардией, которую туземцы величают каррегардией и каллегвардией, – все это может навести на самого равнодушного человека то тоскливое чувство недовольства, которое внезапно и безотчетно сообщает невольную дрожь всему его существу.
Что привело сюда их, этих странников моря житейского? Постепенно ли, с юных лет развращаемая и наконец до отупения развращенная воля или просто жгучее чувство личности, долго не признаваемое, долго сдерживаемое в разъедающей борьбе с самим собою и наконец разорвавшее все преграды и, как вышедшая из берегов река, унесшее в своем стремлении все – даже бедного своего обладателя? Мы, люди прохожие, народ благодушный и добрый; мы, по натуре своей, склонны более оправдывать, нежели обвинять, скорее прощать, нежели карать; притом же мы делом не заняты – так мудрено ли, что такие вопросы толпами лезут в наши праздные головы?..
Нам слышатся из тюрьмы голоса, полные силы и мощи, перед нами воочию развиваются драмы, одна другой запутаннее, одна другой замысловатее… Как ни говорите, а свобода все-таки лучшее достояние человека, и потому как бы ни было велико преступление, совершенное им, но лишение, которое его сопровождает, так тяжело и противоестественно само по себе, что и самый страшный злодей возбуждает чаше сожаление, коль скоро мы видим его в одежде и оковах арестанта. Нам дела нет до того, что такое этот человек, который стоит перед нами, мы не хотим знать, какая черная туча тяготеет над его совестью, – мы видим, что перед нами арестант, и этого слова достаточно, чтоб поднять со дна души нашей все ее лучшие инстинкты, всю эту жажду сострадания и любви к ближнему, которая в самом извращенном и безобразном субъекте заставляет нас угадывать брата и человека со всеми его притязаниями на жизнь человеческую и ее радости и наслаждения [67].