– Только уж не со мною, потому что я тут ни при чем…
– Ну, положим, хоть и ни при чем, но все-таки она вас уже считает моим соучастником… Посмотрите, какие умоляющие взоры она кидает на вас! так, кажется, и говорит: не верь ему, этому злому человеку, шаль моя воистину новая, взятая в презент… тьфу, бишь! купленная в магазине почетного гражданина Пазухина!
– Я думаю, что эти ближние не должны чувствовать к вам особенного сердечного влечения?
– Не скажу этого; они знают, что ругать их мое назначение, моя служба, так сказать… Конечно, иногда не обходится без того, чтоб посердиться, но мы ведь свои люди и действуем по пословице: "Милые дерутся – только тешатся". Я уверен, что если б я оставил свое ремесло, они перестали бы уважать меня; мало того, они бы соскучились! Иногда мне случается быть несколько времени в отсутствии по делам службы – не этой, а действительной службы, – так, поверите ли, многие даже плачут: скоро ли-то наш Иван Павлыч воротится? спрашивают.
– Однако ж, это незаметно, потому что вас, по-видимому, здесь обегают.
– Это только по-видимому, а в сущности, верьте мне, все сердца ко мне несутся… Они только опасаются моих разговоров с детьми, потому что дети – это такая неистощимая сокровищница для наблюдений за родителями, что человеку опытному и благонамеренному стоит только слегка запустить руку, чтоб вынуть оттуда целые пригоршни чистейшего золота!.. Иван Семеныч! Иван Семеныч! пожалуйте-ка сюда!
К нам подбежал мальчик лет пяти, весь завитой, в бархатной зеленой курточке и таковых же панталонцах.
– Рекомендую вам! Иван Семеныч Фурначев, сын статского советника Семена Семеныча Фурначева [60], который, двадцать лет живя с супругой, не имел детей, покуда наконец, шесть лет тому назад, не догадался съездить на нижегородскую ярмарку. По этому-то самому Иван Семеныч и слывет здесь больше под именем антихриста… А что, Иван Семеныч, подсмотрел ты сегодня после обеда, как папка деньги считает?
– Нельзя, – отвечал мальчик.
– Отчего же нельзя? я тебя учил ведь: спрятаться под кресло, которое в углу, и оттуда подсмотреть… Как вы осмелились меня ослушаться, милостивый государь?
– Нельзя; папка видел.
– Стало быть, ты спрятался?
– Спрятался.
– Стало быть, ты все-таки что-нибудь видел?
– Сначала папка вынул много бумаг и всё считал, потом вынул много денег – и всё считал!
– А потом, верно, и тебя увидел, да за уши из-под кресла и вытащил? Ну, теперь отвечай: какая на тебе рубашка?
– Батистовая.
– Хорошо. А какую рубашку носил твой папка в то время, когда к отческому дому гусей пригонял?
– Посконную.
– А откуда взял папка деньги, чтоб тебе батистовую рубашку сшить?
– Украл.
– Jean, пойдем со мной, – сказала госпожа Фурначева, подходя к нам, – он, верно, надоедает вам своими глупостями, господа?..
– Помилуйте, Настасья Ивановна, может ли такое прелестное дитя надоесть?.. Он так похож на Семена Семеныча!
– Скажите, однако ж, неужели у вас не найдется других занятий? – спросил я, когда от нас отошла госпожа Фурначева.
– А чем мои занятия худы? – спросил он в свою очередь, – напротив того, я полагаю, что они в высшей степени нравственны, потому что мои откровенные беседы с молодым поколением поселяют в нем отвращение к тем мерзостям, в которых закоренели их милые родители… Да позвольте полюбопытствовать, о каких это «других» занятиях вы говорите?
– Да вы где же нибудь и чему-нибудь да учились?
– Учился, это правда, то есть был в выучке. Но вот уже пять лет, как вышел из учения и поселился здесь. Поселился здесь я по многим причинам: во-первых, потому что желаю кушать, а в Петербурге или в Москве этого добра не найдешь сразу; во-вторых, у меня здесь родные, и следовательно, ими уж насижено место и для меня. В Петербурге и в Москве хорошо, но для тех, у кого есть бабушки и дедушки, да сверх того родовое или благоприобретенное. Но у меня ничего этого нет, и я еще очень живо помню, как в годы учения приходилось мне бегать по гостиному двору и из двух подовых пирогов, которые продаются на лотках официянтами в белых галстуках, составлять весь обед свой… Конечно, как воспоминание, это еще может иметь свою прелесть, но смею вас уверить, что в настоящее время я не имею ни малейшего желания, даже в течение одной минуты, быть впроголодь… И ведь какие это были подовые пироги, если б вы знали! честью вас заверяю, что они отзывались больше сапогами, нежели пирогами!
– Но разве и в провинции нельзя найти для себя более дельного занятия?
– На этот вопрос я отвечу вам немедленно, а покуда позвольте мне познакомить вас еще с одним милым молодым человеком… Николай Федорыч! пожалуйте-ка, милостивый государь, сюда!..
Николай Федорыч мальчик– лет семи и, в сущности, довольно похож на Ивана Семеныча, только одет попроще: без бархатов и батиста.
– Позвольте мне вас спросить, Николай Федорыч, какое самое золотое правило на свете?
– Не посещай воров, ибо сам в скором времени можешь сделаться таковым, – пролепетал скороговоркою мальчик.
– Отлично-с; вот вам за это конфетка. Этим мудрым изречением, почерпнутым из прописей, встретил меня Николай Федорыч однажды, когда я посетил его папашу, многоуважаемого и добрейшего Федора Николаича, – сказал Корепанов, обращаясь ко мне.
– Теперь я буду продолжать с вами прерванный разговор, – продолжал он, когда мальчик ушел, – вы начали, кажется, с вопроса, учился ли я чему-нибудь, и я отвечал вам, что, точно, был в выучке. Какая была тому причина – этого я вам растолковать не могу, но только ученье не впрок мне шло. Я, милостивый государь, человек не простой; я хочу, чтоб не я пришел к знанию, а оно меня нашло; я не люблю корпеть над книжкой и клевать по крупице, но не прочь был бы, если б нашелся человек, который бы знание влил мне в голову ковшом, и сделался бы я после того мудр, как Минерва… Все, что я в молодости моей от умных людей с кафедры слышал, все это только раззадорило меня или, лучше сказать, чувственно растревожило мои нервы… Потом, как я вам уже докладывал, оставил я храм наук и поселился, по необходимости, в Крутогорске… И вы не можете себе представить, в каком я был сначала здесь упоении! Молодой человек, кончивший курс наук, приехавший из Петербурга, бывавший, следовательно, и в аристократических салонах (ведь чем черт не шутит!), наглядевшийся на итальянскую оперу – этого слишком достаточно, чтобы произвести общий фурор. И бабье это действительно до такой степени на меня накинулось, что даже вспомнить тошно! И вот-с, сел я в эту милую колясочку и катаюсь в ней о сю пору… Что прежде знал, все позабыл, а снова приниматься за черепословие – головка болит.
Сказав это, он взглянул на меня как-то особенно выразительно, так что я мог ясно прочитать на лице его вопрос: "А что! верно, ты не ожидал встретить в глуши такого умного человека?"
– Знаете, – продолжал он, помолчав с минуту, – странная вещь! никто меня здесь не задевает, все меня ласкают, а между тем в сердце моем кипит какой-то страшный, неистощимый источник злобы против всех их! И совсем не потому, чтобы я считал их отвратительными или безнравственными – в таком случае я презирал бы их, и мне было бы легко и спокойно… Нет, я злобствую потому, что вижу на их лицах улыбку и веселие, потому что знаю, что в сердцах их царствует то довольство, то безмятежие, которых я, при всех своих благонамеренных и высоконравственных воззрениях, добиться никак не могу… Мне кажется, что самое это довольство есть доказательство, что жизнь их все-таки не прошла даром и что, напротив того, беснование и вечная мнительность, вроде моих, – признак натуры самой мелкой, самой ничтожной… вы видите, я не щажу себя! И я ненавижу их, ненавижу всеми силами души, потому что желал бы отнять в свою пользу то уменье пользоваться дарами жизни, которым они вполне обладают…
– А мне кажется, вы все это напустили на себя, – отвечал я, – а в сущности, если захотите, можете сделать и вы много полезного в той маленькой сфере, которая назначена для нашей деятельности.