– Славу богу, Николай Иваныч, – отвечал один из них, – нынешним летом покормились-таки; вот и мундирцы новенькие пошили.
– Как же это вы "покормились"?
– Да вот партию сводили-с, так тут кой-чего к ладоням пристало-с…
Я ужасно люблю господ гарнизонных офицеров. Есть у них на все этакой взгляд наивный, какого ни один человек в целом мире иметь не может. Нынче гитара и флейта даже у приказных вывелись, а гарнизонный офицер остается верен этим инструментам до конца жизни, потому что посредством их он преимущественно выражает тоску души своей. Обойдут ли его партией – он угрюмо насвистывает "Не одна во поле дороженька"; закрадется ли в сердце его вожделение к женской юбке – он уныло выводит "Черный цвет", и такие вздохи на флейте выделывает, что нужно быть юбке каменной, чтобы противостоять этим вздохам. На целый мир он смотрит с точки зрения пайка; читает ли он какое-нибудь «сочинение» – думает: "Автор столько-то пайков себе выработал"; слышит ли, что кто-нибудь из его знакомых место новое получил – говорит: "Столько-то пайков ему прибавилось". Вообще они очень добрые малые и преуслужливые. На балах, куда их приглашают целою партией, чтоб девицы не сидели без кавалеров, они танцуют со всем усердием и с величайшею аккуратностию, не болтая ногами направо и налево, как штатские, а выделывая отчетливо каждое па. Марья Ивановна очень любит эту отчетливость и видит в ней несомненный знак преданности к ее особе.
– Посмотрите, как ваш Коловоротов от души танцует! – относится она к инвалидному начальнику, который самолично наблюдает, чтобы господа офицеры исполняли свои обязанности неуклонно.
– Усердный офицер-с! – отвечает командир угрюмо. Но обращаюсь к рассказу.
– О чем же вы так смеялись тут, господа? – спрашиваю я того же офицера, который объяснял мне значение слова "покормиться".
– Да вот Харченко анекдот рассказывал…
Общий смех.
– Вот-с, изволите видеть, – подхватывает торопливо Харченко, как будто опасаясь, чтобы Коловоротов или кто-нибудь другой не посягнул на его авторскую славу, – вот изволите видеть: стоял один офицер перед зеркалом и волосы себе причесывал, и говорит денщику: "Что это, братец, волосы у меня лезут?" А тот, знаете, подумавши этак минут с пять, и отвечает: "Весною, ваше благородие, всяка скотина линяет…" А в то время весна была-с, – прибавил он, внезапно краснея.
Новый взрыв смеха.
– И ведь «подумавши» – вот что главное! – говорит прапорщик Коловоротов.
– "Линяет"! – повторяет другой прапорщик, едва удерживая порывы смеха, одолевающие его юную грудь.
Но этот анекдот я уже давно слышал, и даже вполне уверен, что и все господа офицеры знают его наизусть. Но они невзыскательны, и некоторые повествования всегда производят неотразимый эффект между ними. К числу их относятся рассказы о том, как офицер тройку жидов загнал, о том, как русский, квартируя у немца, неприличность даже на потолке сделал, и т. д.
Я подхожу к другой группе, где друг мой Василий Николаич показывает публике медведя, то есть заставляет Алексея Дмитрича говорить разную чепуху. Около них собралась целая толпа народа, в которой немолчно раздается громкий и искренний смех, свидетельствующий о необыкновенном успехе представления.
– Да нет, я что-то не понимаю этого, – говорит Василии Николаич, – воля ваша, а тут что-нибудь да не так.
– Помилуйте, – возражает Алексей Дмитрич, – как же вы не понимаете? Ну, вы представьте себе две комиссии: одна комиссия и другая комиссия, и в обеих я, так сказать, первоприсутствующий… Ну вот, я из одной комиссии и пишу, теперича, к себе, в другую комиссию, что надо вот Василию Николаичу дом починить, а из этой-то комиссии пишу опять к себе в другую комиссию, что, врешь, дома чинить не нужно, потому что он в своем виде… понимаете?
– Ну, и ладно выходит? – спрашивает Василий Николаич.
– Ну, и ладно выходит, – повторяет Алексей Дмитрии.
Хохот, в котором хозяин дома принимает самое деятельное участие.
– Нет, тут что-нибудь да не то, – продолжает Василий Николаич, – конечно, экилибр [25] властей – это слова нет; однако тут кто-нибудь да соврал. Поговорим-ка лучше об статистике.
– Поговорим об статистике, – повторяет Алексей Дмитрич.
– Ну, каким же образом вы сведения собираете? Я что-то этого не понимаю. Сами ведь вы не можете сосчитать всякую овцу, и, однако ж, вот у вас значится в сведениях, что овец в губернии семьсот одиннадцать тысяч шестьсот шестьдесят три… Как же это?
Алексей Дмитрич улыбается.
– Вот то-то и есть, – говорит он, – все это только по наружности трудно. Вам с непривычки-то кажется, что я сам пойду овец считать, ан у меня на это такие ходоки в уездах есть – вот и считают! Мое дело только остановить их, коли заврутся, или прикрикнуть, если лениться будут. Вот, например, намеднись оковский исправник совсем одной статьи в своих сведениях не включил; ну, я, разумеется, сейчас же запрос: "Почему нет статьи о шелководстве?" Он отвечает, что потому этой статьи не включил, что и шелководства нет. Но он все-таки должен был в сведениях это объяснить.
– Да, да, – замечает Василий Николаич, – иначе какая же это будет статистика! Вот я тоже знал такого точного администратора, который во всякую вещь до тонкости доходил, так тот поручил однажды своему чиновнику составить ведомость всем лицам, получающим от казны арендные [26] деньги, да потом и говорит ему: "Уж кстати, любезнейший, составьте маленький списочек к тем лицам, которые аренды не получают". Тот сгоряча говорит «слушаю-с», да потом и приходит ко мне: "Что, говорит, я стану делать?" Ну, я и посоветовал на первый раз вытребовать ревизские сказки [27] из всех уездных казначейств.
Взрыв хохота.
– Николай Иваныч! Николай Иваныч! – слышу я голос князя Льва Михайлыча, зовущего меня с другого конца залы.
Я устремляюсь всеми силами души своей и стараюсь придать своему лицу благодарное и радостное выражение, потому что имею честь служить под непосредственным начальством его сиятельства.
– Мы здесь рассуждаем об том, – говорит он мне, – какое нынче направление странное принимает литература – всё какие-то нарывы описывают! и так, знаете, все это подробно, что при дамах даже и читать невозможно… потому что дама – vous concevez, mon cher![37] – это такой цветок, который ничего, кроме тонких запахов, испускать из себя не должен, и вдруг ему, этому нежному цветку, предлагают навозную кучу… согласитесь, что это неприятно…
Я молча кланяюсь.
– Знакомят с какими-то лакеями, мужиками, солдатами… Слова нет, что они есть в природе, эти мужики, да от них ведь пахнет, – ну, и опрыскай его автор чем-нибудь, чтобы, знаете, в гостиную его ввести можно. А то так со всем, и с запахом, и ломят… это не только неприлично, но даже безнравственно…
У князя показываются слезы на глазах, потому что он очень добрый человек.
– Вот пошла, например, нынче мода на взяточничество нападать, – продолжает он. – Ну, конечно, это не хорошо взятки брать – кто же их защищает? mais vous concevez, mon cher, делай же он это так, чтоб читателю приятно было; ну, представь взяточника, и изобрази там… да в конце-то, в конце-то приготовь ему возмездие, чтобы знал читатель, как это не хорошо быть взяточником… а то так на распутии и бросит – ведь этак и понять, пожалуй, нельзя, потому что, если возмездия нет, стало быть, и факта самого нет, и все это одна клевета…
– Это совершенно справедливо ваше сиятельство изволили заметить, – вступается Порфирий Петрович, которого очень радует изреченная князем аксиома, что безнаказанность есть синоним невинности, – это совершенно справедливо, что голословно можно и самого чистого человека оклеветать.
– Я и сам не прочь иногда посмеяться, – снова проповедует его сиятельство, – il ne faut pas être toujours taciturne, c'est mauvais genre![38] мрачные физиономии бывают только у лакеев, потому что они озабочены, как бы им подноса не уронить; ну, а мы с подносами не ходим, следовательно, и приличие требует иногда посмеяться; но согласитесь, что у наших писателей смех уж чересчур звонок… Вот, например, я составил проект комедии, выслушайте и скажите свое мнение. На сцене взяточник, он там обирает, в карманы лезет – можно обрисовать его даже самыми черными красками, чтобы, знаете, впечатление произвесть… Зритель увлечен; он уже думает, что личность его не безопасна, он ощупывает свои собственные карманы… Но тут-то, в эту самую минуту, и должна проявиться благонамеренность автора… В то самое время, как взяточник снимает с бедняка последний кафтан, из задней декорации вдруг является рука, которая берет взяточника за волосы и поднимает наверх… В этом месте занавес опускается, и зритель выходит из театра успокоенный и не застегивает даже своего пальто.