Однажды княжне встретилась необходимость войти в комнату, которая была предназначена для дежурного чиновника. На этот раз дежурным оказался Павел Семеныч Техоцкий, молодой человек, отлично скромный и обладавший сверх того интересным и бледным лицом. Павел Семеныч, при появлении княжны, несколько смутился; княжна, при взгляде на Павла Семеныча, слегка покраснела. В руках у нее был конверт, и конверт этот, неизвестно по какой причине, упал на пол. Техоцкий бросился поднимать его и… поднял. Княжна поблагодарила, но без всякого изменения и дрожания в голосе, как ожидают, быть может, некоторые читатели, сохранившие юношескую привычку верить во внезапные симпатии душ.
– Не можете ли вы отнести этот конверт на почту? – спросила княжна.
Техоцкий взял конверт и удалился из комнаты.
Несмотря на свою кажущуюся ничтожность, происшествие это имело чрезвычайное влияние на княжну. Неизвестно почему, ей показалось, что Техоцкий принадлежит к числу тех гонимых и страждущих, которые стоят целою головой выше толпы, их окружающей, и по этому самому должны каждый свой шаг в жизни запечатлеть пожертвованиями и упорною борьбою. Она не имела времени или не дала себе труда подумать, что такие люди, если они еще и водятся на белом свете, высоко держат голову и гордо выставляют свой нахальный нос в жертву дерзким ветрам, а не понуривают ее долу, как это делал Техоцкий.
Княжна саму себя считала одною из „непризнанных“, и потому весьма естественно, что душа ее жаждала встретить такого же „непризнанного“. С двадцатипятилетнего возраста, то есть с того времени, как мысль о наслаждениях жизни оказалась крайне сомнительною, княжна начала уже думать о гордом страдании и мысленно создавала для себя среди вечно волнующегося океана жизни неприступную скалу, с вершины которой она, „непризнанная“, с улыбкой горечи и презрения смотрела бы на мелочную суетливость людей. Мудрено ли, что она и Техоцкого нарядила в те самые одежды, в которых сама мысленно любила красоваться: сердце так легко находит то, к чему постоянно стремится! Расстояние, которое лежало между ею и бедным маленьким чиновником канцелярии ее папаши, только давало новую пищу ее воображению, раздражая его и ежечасно подстрекая то стремление к неизвестному и неизведанному, которое во всякой женщине составляет господствующую страсть.
Княжна сделалась задумчивее и вместе с тем как-то деятельнее. Она чаще устраивала собрания и всякого рода общественные увеселения и чрезвычайно хлопотала, чтобы в них принимало участие как можно более молодых людей. Иногда ей удавалось встречать там Техоцкого, и хотя, по своему положению в губернском свете, она не могла ни говорить, ни танцевать с ним, но в эти вечера она была вполне счастлива. По возвращении домой она садилась к окну, и сердце ее делалось театром тех жгучих наслаждений, которые сушат человека и в то же время втягивают его в себя сверхъестественною силой. Слова любви, полные тоски и молении, тихо нежили ее слух; губы ее чувствовали чье-то жаркое прикосновение, а в жилах внезапно пробегала тонкая, разъедающая струя огня… Мучительные, но отменно хорошие мгновения!
Однако ж встречи с Техоцким не могли быть частыми. Оказалось, что для того, чтобы проникнуть в святилище веселия, называемое клубом, необходимо было вносить каждый раз полтинник, и это правило, неудобное для мелких чиновников вообще, было в особенности неудобно для Техоцкого, который был из мелких мельчайшим. Узнавши об этом, княжна рассердилась: по выражению Сафо, которая, по всем вероятиям, приходилась ей двоюродного сестрицей, она сделалась „зеленее травы“. Сверх того, и в отношении к туалету у Техоцкого не все было в исправности, и провинности, обнаруживавшиеся по этой части, были так очевидны, что не могли не броситься в глаза даже ослепленной княжне. Фрак был и короток и узок; рукава как-то мучительно обтягивали руки и на швах побелели; пуговицы обносились; жилет оказывался с какими-то стеклянными пуговицами, а перчаток и совсем не было… вовсе неприлично! Хоть княжна и стремилась душой к гонимым и непризнанным, но ей было желательно, чтоб они были одеты прилично, имели белые перчатки и носили лакированные сапоги. Это так мило: Чайльд-Гарольд, с бледными щеками, высоким лбом – и в бесподобнейшем черном фраке! У княжны имелась небольшая сумма денег, сбереженная от покупки разного женского тряпья: предстояло деньги эти во что бы то ни стало вручить Техоцкому.
Павел Семеныч был снова дежурным, и снова княжна посетила дежурную комнату. Оказывалось нужным написать какой-то адрес на конверте письма.
– Отчего вы не бываете в клубе? – спросила княжна совершенно неожиданно, и на этот раз с видимым волнением.
Техоцкий смутился и просто ни слова не ответил.
– Вы хорошо пишете, – сказала княжна, рассматривая его почерк.
Но Техоцкий опустил глаза в землю и продолжал упорно молчать.
– Вы где учились?
– В училище детей канцелярских служителей, ваше сиятельство, – отвечал Техоцкий скороговоркой и покраснев как рак.
Княжна задумалась. При всей ее экзальтации, сочетание слов „сиятельство“ и „училище детей канцелярских служителей“ звучало так безобразно, что не могло не поразить ее.
– Хорошо, – сказала она, – приходите завтра; мне нравится ваш почерк, и я найду для вас работу.
Княжна откопала какую-то старую рукописную поэму; нашла, что она дурно переписана, и на другой день вручила ее Техоцкому.
– Вы можете разобрать эту руку? – спросила княжна.
– Точно так-с, ваше сиятельство, – отвечал Техоцкий.
– Отчего вы говорите мне „ваше сиятельство“?
Техоцкий молчал.
– Порядочные люди говорят просто „княжна“, – продолжала она задумавшись и как будто про себя. – Вы читаете что-нибудь?
– Никак нет-с.
– Чем же вы занимаетесь?
– Служу-с.
– А дома?
Техоцкому сделалось неловко.
– Вы читайте, – сказала княжна и сделала знак головою, чтоб он удалился.
По уходе его Анне Львовне сделалось необыкновенно грустно: ничтожество и неотесанность Техоцкого так ярко выступили наружу, что ей стало страшно за свои чувства. В это время вошел в ее комнату папаша; она бросилась к нему, прижалась лицом к его груди и заплакала.
– Что ты! что с тобой, дурочка? – спросил его сиятельство, сильно перетревожившись.
– Мне скучно, папасецка, – отвечала княжна, вдруг превращаясь в доверчивого и картавящего шестнадцатилетнего ребеночка.
Его сиятельство, откровенно сказать, был вообще простоват, а в женских делах и ровно ничего не понимал. Однако он притворился, будто об чем-то думает, причем физиономия его приняла совершенно свиное выражение, а руки как-то нескладно болтались по воздуху.
– Уж, право, я не знаю, чего тебе, дурочка, хочется! – сказал он в сильнейшем раздумье, – кажется, ты первое лицо в городе… право, не знаю, чего тебе хочется!
И князь усиленно вздохнул, как будто вывез целый поз в гору.
– Папасецка! какое самое последнее место в свете? – вдруг спросила княжна.
– То есть как самое последнее?
– Ну да, самое последнее – такое вот, где все приказывают, а сам никому не приказываешь, где заставляют писать, дежурить…
Князь углубился.
– То есть, как же дежурить? – спросил он, – дежурят, дурочка, чиновники, mais on n'en parle pas…[25]
– Ну, а какое место выше чиновника?
Князь чрезвычайно обрадовался случаю выказать перед дочерью свои административные познания и тут же объяснил, что чиновник – понятие генерическое, точно так же, как, например, рыба: что есть чиновники-осетры, как его сиятельство, и есть чиновники-пискари. Бывает и еще особый вид чиновника – чиновник-щука, который во время жора заглатывает пискарей; но осетры, ma chère enfant, c'est si beau, si grand, si sublime,[26] что на такую мелкую рыбешку, как пискари, не стоит обращать и внимание. Княжна призналась, что она знает одного такого пискаря; что у него старушка-мать, une gentille petite vieille et très proprette[27] – право! – и пять сестер, которых он единственная опора. И для того, чтобы эта опора была солиднее, необходимо как можно скорее произвести пискаря, по крайней мере, в щурята…