И меня действительно никто не бьет и не режет. Только его превосходительство изредка назовет «размазней» или «мямлей», и то единственно по чувствам отеческого участия к моей служебной карьере. Когда дело зайдет уже слишком далеко, когда я начинаю чересчур «мямлить», его превосходительство призывает меня к себе.
– Ты, любезный друг, не проповедуй, – говорит он мне таким голосом, который тщетно усиливается сделать строгим, – это, братец, безнравственно, потому что тебя, чиновника, ставит в какие-то панибратские отношения с какою-нибудь канальей – фи!.. А ты проникнись, ты исполни все, что нужно по форме – ну, и жамкни его, чтоб не забывал он, что между ним и тобою общего только одна случайность, что он каналья, а ты чиновник…
– Слушаю-с, – отвечаю я обыкновенно на такое отеческое наставление, и все-таки не могу отстать от несчастной привычки симпатизировать…
Иногда эта добродетельная наклонность вознаграждается самым обидным образом. Трудишься-трудишься иной раз, выбиваешься из сил, симпатизируя и стараясь что-нибудь выведать из преступника – разумеется, pour son propre bien,[181] – и достигнешь только того, что обвиняемый, не без горькой иронии, к тебе же обращается с следующими простыми словами:
– Да что ж ты не бьешь меня, ваше благородие?.. а ты бей!.. може, и скажу что-нибудь…
Признаюсь откровенно, слова эти всегда производили на меня действие обуха, внезапно и со всею силой упавшего на мою голову. Я чувствую во всем моем существе какое-то страшное озлобление против преступника, я начинаю сознавать, что вот-вот наступает минута, когда эмпирик возьмет верх над идеалистом, и пойдут в дело кулаки, сии истинные и нелицемерные помощники во всех случаях, касающихся человеческого сердца. И много мне нужно бывает силы воли, чтобы держать руки по швам.
С другой стороны, случалось мне нередко достигать и таких результатов, что, разговаривая и убеждая, зарапортуешься до того, что начнешь уверять обвиненного, что я тут ничего, что я тут так, что я совсем не виноват в том, что мне, а не другому поручили следствие, что я, собственно говоря, его друг, а не гонитель, что если… и остановишься только в то время, когда увидишь вытаращенные на тебя глаза преступника, нисколько не сомневающегося, что следователь или хитрейшая бестия в подлунной, или окончательно спятил с ума.
Все это я счел долгом доложить вам, благосклонный читатель, затем, чтобы показать, как трудно и щекотливо бывает положение следователя, а отчасти и затем, чтобы вы могли видеть, какой я милый молодой человек. А затем приступаю к самому рассказу.
"Я сын приказного. Родитель мой умер, состоя на действительной службе и достигнув, на пятьдесят седьмом году от рождения, чина губернского секретаря. Чины в ту пору очень туго шли, да и подсудности разные препятствовали повышениям. Родитель женился рано, жалованье получал малое, и в скором времени имел целую охапку детей, из которых я был самый младший. В нашем кругу такое уж это обыкновение, что приказные рано женятся; известное дело, мы не то что большие господа – нам беречь нечего. Мы думаем: коли нас самих царь небесный пропитал, так и детей наших бет хлеба не оставит. Да и то опять, что у нашего брата столько нонче дочерей, да сестер, да своячениц развелось – надо же и их к месту пристроить, – вот и заманивает тебя всякий в сети. От бедности или просто с горя, только отец мой запивал шибко: случалось ли нам видеть его в месяц раз или два тверёзым, доподлинно сказать не могу.
Растет наш брат, можно сказать, как крапива растет около забора: поколь солнышко греет – ну, и ладно; а не пригреет – худая трава из поля вон. Рос и я таким же порядком лет до двенадцати, а как и что – хоть что хоть, не припомню. Помню только, что отца иногда на ночь в бесчувствии домой из кабака приводили и что матушка – царство ей небесное! – горько на судьбу плакалась. Был у отца милостивец, человек в силе; поэтому только и не выгоняли его из службы. Этот же самый милостивец и меня призрел, и как только стал я приходить в разум, определил на службу под свое начальство.
Примеров хороших перед собой видим мы мало. Много народа служит и пьяного, совсем отчаянного, много и такого, что взятку за самое обыкновенное дело считают. Стало быть, подражать тут некому. А житье наше, осмелюсь вам доложить, самое незавидное: как есть узник. Придешь в присутствие часов с восьми, сидишь до двух; сходишь куда ни на есть перекусить, а в пять часов опять в присутствие, и сиди до одиннадцати. Выходит, в сутки проработаешь этак не меньше двенадцати часов, и все нагнувшись… Как кончится день в глазах рябит, грудь ломит, голова идет кругом – ну, и выходишь из присутствия, словно пьяный шатаешься. Летом всего тяжелее бывает. Иной раз сходил бы за город, посмотрел бы, что такая за зелень в лугах называется, грудь хоть бы расшатал на вольном воздухе – и вот нет да и нет! Смотришь иногда: едут начальники, или другие господа, на больших долгушах, едут с самоварами, с корзинами – и позавидуешь… Или вот возвращаешься ночью домой из присутствия речным берегом, а на той стороне туманы стелются, огоньки горят, паром по реке бежит, сонная рыба в воде заполощется, и все так звонко и чутко отдается в воздухе, – ну и остановишься тут с бумагами на бережку и самому тебе куда-то шибко хочется.
Выходит, что наш брат приказный как выйдет из своей конуры, так ему словно дико и тесно везде, ровно не про него и свет стоит. Другому все равно: ветерок шумит, трава ли по полю стелется, птица ли поет, а приказному все это будто в диковину, потому как он, окроме своего присутствия да кабака, ничего на свете не знает.
Взяток я не брал, вина тоже не знал. По летам моим, интересных дел в заведываньи у меня не бывало, а к вину тоже наклонности никогда не имел, да и жалованье у нас самое маленькое.
Невеселая это жизнь, а привыкаешь и к ней. Иногда случается, что совсем даже ничего другого не хочется, потому что днем домой придешь – думаешь, что через три часа опять в присутствие идти нужно; вечером придешь – думаешь, как бы выспаться, да утром ранёхонько опять в присутствие идти. Выходит, что в голове у тебя ничего, кроме присутствия, нет. Придет это воскресенье, так день-то такой длинный раздлинный тебе покажется; сидишь-сидишь руки склавши – словно одурь тебя возьмет. По той причине, что мы ни к какому другому делу способности в себе не имеем: все нам кажется, что оно равно не так, не по форме глядит, – ну, и тоскуешь до понедельника. По этой же самой причине, сколь понимать могу, и пьянства между приказными много бывает; потому как в воскресенье ему девать себя некуда – вот он и закурил, глядишь.
Сапоги нас очень одолели, ваше высокоблагородие! Народ мы не брезгливый, не неженный. Для нас бы все одно и в лаптишках сбегать, а тут опять начальство не велит, требует, чтоб ты завсегда в своем виде был. Вот хошь бы судья у нас был, так тот прямо тебе говорит: "Мне, говорит, наплевать, как ты там деньги на платье себе достаешь, а только чтоб был ты всегда в своем виде". Ну, и изворачиваешься как-нибудь в ущерб брюху, потому что в долг нашему брату не верят, а взятки взять негде. Иногда, знаете, придешь домой, и все раздумываешь, нет ли где-нибудь сорвать что ни на есть, с тем и уснешь. И какую, кажется, осторожность соблюдаешь! Идешь, да об том только и думаешь, чтоб как-нибудь в грязь не попасть или на камень не наступить, а все никак не убережешься. Большим господам оно, конечно, смешно показывается, что вот приказный с камешка на камешок словно вор пробирается: им это наместо забавы. Потому что им неизвестно, что тут жизнь человеческая, можно сказать, совершается; износи я сегодня сапоги, завтра, может быть, и есть мне нечего будет.
Смотришь иногда, как мужик в базарный день по площади шагает – и горя ему мало! Идет себе, не думает: только в луже сапоги пополощет и прав. А все оттого, что положение у него на свете есть, что он человек как человек: собой располагать, значит, может! А ты вот словно отребье человеческое, ни об чем другом и помышления не имей, как только об том, как бы на сапогах дырьев не сделать. Уж на что сторож в суде – и тому житье против нашего не в пример лучше; первое дело, жалованье он получает не меньше, да еще квартиру в сторожовской имеет, а второе дело, никто с него ничего не требует…