и. Магдалина.
– Ты писала это письмо?
– Нет, батюшка, какое такое письмо, я и не знаю… верно, какой-нибудь ворог на меня эту напраслину взводит, а я, сударь, вот что тебе скажу, что я и писать-то не учена… да уж нельзя ли, ваше благородие, до завтрева спросы-то покинуть: больно мне что-то неможется, а завтра, может, и припомню что.
– Так ты решительно утверждаешь, что никакой Варсонофии или Варвары Тебеньковой не знаешь?
– Не знаю, батюшка, не знаю.
– Вспомни, однако ж, что не далее как за полчаса перед этим ты сама подробно рассказала всю историю своих отношений к Тебенькову и созналась, что Варвара точно жила у тебя в обители.
– Не знаю, сударь, может, с испугу и точно я что солгала, а теперь даже просто, что и говорила-то, позабыла… вот я тебе как, сударь, скажу…
– Господин ратман, вы можете засвидетельствовать, что Кузьмовна созналась в том, что она знает Тебенькову?
– Да помилуй, сударь, разве ты судом меня спрашивал? ведь тот разговор у нас по душе был.
– Здравствуйте, матушка Мавра Кузьмовна! – сказала в это самое время Варвара Тебенькова, подошедшая, по знаку моему, к допрашиваемой.
Если бы в эту минуту слетел огонь с неба, то и он не поразил бы Мавры Кузьмовны в такой степени, как слабый и тихий голос Тебеньковой. Кузьмовна растерялась и как будто совсем ослабла; первым ее движением было перекреститься, вторым – опуститься на стоявший вблизи стул. Казалось, впечатление было полное, подавляющее; Кузьмовна задыхалась, стонала и беспрестанно крестилась. Я ожидал, что вот-вот вырвется у нее признание. Однако, минуты через две, она немного успокоилась, встала и не только не созналась, но продолжала запираться еще с большим ожесточением.
– Извините, ваше благородие, – сказала она голосом еще неуспокоившимся, – очень уж я испужалась… словно из земли незнакомый человек вырос… Да кто ж ты такая, голубушка, что я словно не припомню тебя? – продолжала она, обращаясь к Тебеньковой.
– Чтой-то, матушка, будто уж смиренной Варсонофии не припомните? чай, не день и не два с вами жили.
– Какая же ты, голубушка, Варсонофия? была у нас горбуша Варсонофия, так неужто ты та самая и есть?
– Вишь, как пришло ей узлом, вишь, какую чушь городить начала! Память, что ли, у те отшибло, старая, что Варвару не узнаешь? – сказал Половников.
– Куда, чай, узнать? – отозвалась Варвара с горечью, – мы люди темные, подначальные, поколь в глазах, дотоль нас и знают… А вспомните, может, матушка, как вы меня в холодном чулане без пищи держивали, за косы таскивали… али вам не в диковину такие-то дела, али много за вами этого водилось, что и на памяти ничего не удержалось?..
– Повтори свое показание, – сказал я.
VII
– Осталась я после мамыньки по восьмому годку; родитель наш не больно чтобы меня очень любил, а так даже можно сказать, что с самых детских лет, кроме бранных слов, ласки от них я не видывала. Должно полагать, что на мамыньку они неудовольствие питали, потому что и меня часто ею попрекали, что будто бы я как не ихняя дочь, а какого-то приказного. По этой самой причине родитель наш меня с собой и не держал, а соблюдал больше на кухне с рабочими людьми. Родитель наш человек суровый, словно как даже без души совсем…
– Вот как нынче об родителях-то говорят, – отозвалась Кузьмовна, язвительно улыбаясь.
– Конечно, ихние добродетели вам больше известны, матушка, потому как ихнее к вам большое пристрастие было, особливо насчет Манефы Ивановны…
– Еще и Манефу Ивановну какую-то приплела… ну, плети, плети свои сплётки, голубушка.
– В девочках я точно что больно шустра была, ваше благородие. Известно, без призору, как крапива у забора росла, так и норовишь, бывало, озорство какое ни на есть сделать. Добру учить было некому, а и начнет, бывало, родитель учить, так все больше со злом: за волосы притаскает либо так прибьет, а не то так и прищемить норовит… как еще жива осталась… Вот матушка Мавра Кузьмовна сказывала вам, будто родитель наш плакался, как меня в скиты привез, так это они напрасно сказали. Родитель наш такое сердце в себе имеют, что даже что такое есть слезы не знают… А если и в сам-деле плакали, так это потому, что по обычаям в таком деле слезы следуют, а без слез люди осудят. Была у нас суседка, старуха старая, так она только одна и жалела меня, даже до господина надзирателя доходила с жалобой, как родитель со мной обходится, только господин надзиратель у родителя закусил и сказал, что начальство в эти дела не входит. Так старуха-то, бывало, только дивится, как это я жива состою: вот какое житье было…
Тебенькова закручинилась и утирала концом платка, которым повязана была ее голова, катившиеся из глаз слезы. Кузьмовна, напротив, стояла совершенно бесстрастно, сложивши руки и изредка улыбаясь.
– Конечно, сударь, может, мамынька и провинилась перед родителем, – продолжала Тебенькова, всхлипывая, – так я в этом виноватою не состою, и коли им было так тошно на меня смотреть, так почему ж они меня к дяденьке Павлу Иванычу не отдали, а беспременно захотели в своем доме тиранить? А дяденька сколько раз их об этом просили, как брат, почитая память покойной ихней сестры, однако родитель не согласились ихней просьбы уважить, потому что именно хотели они меня своею рукой загубить, да и дяденьке Павлу Иванычу прямо так и сказали, что, мол, я ее из своих рук до смерти доведу…
Половников вздохнул.
– Вот они каковы все, – сказал он, – по наряду, где написано плакать, во всякое время плакать готовы, а християнскую душу загубить ничего не значит.
– Что делать! каковы уродились, таковы и есть, не посетуй, родимый! – заметила иронически Кузьмовна, – у тебя бы поучиться, да ты, вишь, только ложечки ковырять умеешь, а немца наймовать силы нетутка.
– Жила я таким родом до шестнадцати годков. Родитель наш и прежде каждый год с ярмонки в скиты езживал, так у него завсегда с матерями дружба велась. Только по один год приезжает он из скитов уж не один, а с Манефой Ивановной – она будто заместо экономки к нам в дом взята была. Какая она уж экономка была, этого я доложить вашему благородию не умею…
– Будто уж и не умеешь? – прервала Кузьмовна. – А ты почему знаешь, что умеет? – спросил я.
– Да ведь и по виду, сударь, различить можно, что девка гулящая, – сказала она.
– Только стало мне жить при ней полегче. Начала она меня в скиты сговаривать; ну, я поначалу-то было в охотку соглашалась, да потом и другие тоже тут люди нашлись: "Полно, говорят, дура, тебя хотят от наследства оттереть, а ты и рот разинула". Ну, я и уперлась. Родитель было прогневался, стал обзывать непристойно, убить посулил, однако Манефа Ивановна их усовестили. Оне у себя в голове тоже свой расчет держали. Ходил в это время мимо нашего дому…
Тебенькова потупилась и покраснела. Несколько секунд стояла она таким образом, не говоря ни слова, но потом оправилась и продолжала свой рассказ тем мягко-застенчивым голосом, в котором слышались слезы молодой и не испорченной еще души.
– Ходил в это время мимо нашего дому молодой барин. Жили мы в ту пору на Никольской, в проулке, ну, и ходил он мимо нас в свое присутствие кажной день… Да это нужно ли, ваше благородие?
– Ничего, продолжай.
– Только больно уж полюбился мне этот барин. Девчонка я была молодая, не балованная, а он из себя казал такой смирный да тихонький. Идет, бывало, мимо самых окошек, а сам в землю глядит, даже на окошко-то глаза поднять не смеет. Одет, бывало, чистенько, из лица бледный, глазки большенькие, и все песенку про себя мурлычет. Поначалу хаживал он только утром, в присутствие и назад, а потом начал и вечером учащать. И столько я любила смотреть, как он, бывало, идет по улице, что даже издальки завидишь, так словно в груде у тебя похолодеет.
Тебенькова задумалась, несколько минут крепилась и потом вдруг горько и сосредоточенно зарыдала.
– Ничего, матушка, бог даст, соединитесь с своим предметом, – заметил, в виде утешения, Половников.