— А в газетах-то… ужасти! — были первые слова Поликсены Ивановны после краткого взаимного приветствия.
— Вот и он тоже… тревожится! — с легкой иронией цыркнул Глумов, указывая на меня.
— Да как же не тревожиться! Ведь читаешь — даже кровь холодеет! Павел Ермолаич чуть давеча болен не сделался — так это его расстроило!
— Пользы мало от этих тревог, Поликсена Ивановна!
— Какая польза — ведь это природное! Польза пользой, а и чувство тоже девать некуда. Для пользы Павел Ермолаич два процента из жалованья жертвует, а кроме того, и чувствует. Неужто же, по-вашему, не так выходит?
— Не знаю, Поликсена Ивановна. Все так спуталось, что иногда даже самому себе отчет хочешь дать — и ничего не выходит. Чувствуешь, что нужно бы слово какое-то сказать, пробуешь его вымолвить — и не вымолвишь!
— А по-моему, так совсем ничего не спуталось. Помогать надо — вот и все. Гляди на прочих, и мы у себя кружку завели, не официально, а так… Может быть, кто из знакомых и пожелает… по силе возможности.
Это было косвенное приглашение к пожертвованию, на которое мы и поспешили, конечно, ответить.
— Вот видите, — продолжала Поликсена Ивановна, — вы положили, другой, третий положит — смотришь, а в результате и помощь будет. Что же тут такого… спутанного?
— В этом-то, разумеется, ничего спутанного нет. А Павел Ермолаич где? по обыкновению, в департаменте?
— Да, уехал. Генерал ихний из-за границы воротился, так представиться поехал. Да вы не отлынивайте! скажите: в чем, по-вашему, путаница?
— Да начать хоть с того, что никто не знает, из-за чего он хлопочет.
— Ах, боже мой! да просто из-за того, чтоб помочь!
— То есть сотворить милостыню? а дальше что?
— И дальше — то же. Неужто это худо?
— Что худого! Вот я давеча утром к нему пришел — тоже чуть не в слезах застал… И с первого же слова посоветовал: вынимай, говорю, три целковых, посылай в «дамский кружок», — все болести как рукою снимет!
Поликсена Ивановна недоумело взглянула на своего собеседника. Не любила она глумовских подтруниваний, боялась, как бы они не напомнили чего Павлу Ермолаичу, не «расстроили» его.
— Не понимаю я что-то, — сказала она несколько сухо, — да и вообще… не понимаю! Вот Павел Ермолаич — тот иногда любит эти иносказания, особливо когда ему по службе свободно… А по мне…
— А по-вашему, так Глумов хоть бы и совсем уволил ваш дом от посещений? так, что ли?
— Нет, не то… какой вы, однако ж, занозистый! всякое слово ребром ставите… Не понимаю я, именно не понимаю! Не то вы смеетесь, не то правду хотите сказать!
— Это у него манера такая выработалась… езоповская, — отозвался я, — он статейки инкогнито в журналах тискает, так все цензуру объехать хочет!
— Да, так вот как! А нуте-ка серьезно: скажите-ка, что же делать-то нам?
— То самое и делайте, что делаете. Вот Павел Ермолаич два процента из жалованья жертвует; вы — кружку завели, в которую тоже, поди, процентик-другой из столовых денег откладываете. Отлично. Ведь и я, с час тому назад, вместе с прочими, своих кровных две зелененьких на блюдце положил. Тоже от других не отстанем.
— Нет, это — не то. Не то вы говорите, что думаете. Вот и Павел Ермолаич, когда я ему о своем намерении завести кружку открылась: ничего, говорит, займись! я сам два процента из жалованья жертвовать буду! И так-то ласково да мило, по наружности, сказал, а как вдумаешься, так настоящая-то у него мысль такая: забавляйся, мол, коли это тебе удовольствие может доставить!
— У Павла Ермолаича с Глумовым насчет этого «идеи» особенные есть, — попытался я уязвить.
— А ты думаешь, что так, без идей, — с одними художественными инстинктами лучше? — огрызнулся на меня Глумов.
— Нет, я не насчет идей, — вступилась Поликсена Ивановна, — идеи — что же! Это даже хорошо! Резкостей допускать не надо — это вот действительно… Но опять и то сказать: не всякий их понимает… идеи-то эти, а помочь между тем хочется. Сколько на свете маленьких людей есть, у которых просто, без идей, сердце болит — так неужто ж вся их роль в том только и состоять должна, чтоб сложа руки сидеть или фыркать?
Поликсена Ивановна умилилась. В ней, действительно, было это естественное предрасположение к сердечной боли, о которой она сейчас упомянула и которая в некоторых личностях является чертой настолько характеристичною, что составляет содержание всего их существования. Объяснять причины, обусловливающие эту боль, стараться отыскивать, сколько в ней есть сознательности или бессознательности, — было бы совершенно напрасно. Довольно и того, что она существует вполне ясно и несомненно и что, исходя из нее одной и ею одной сильный, человек, сознательно или бессознательно, находит в себе энергию практически отзываться на все жизненные явления, в незримой глубине которых лежит недуг или немощь. Очень часто эта своеобразная сила достигает далеко не тех результатов, которые были в ее намерениях, а еще чаще растрачивается совсем задаром, но, во всяком случае, она — потому уже благо, что ввиду ее обыкновенное культурное фырканье представляется чем-то мизерным, почти непозволительным.
— А ведь, по-вашему, это почти что так выходит, — кончила Поликсена Ивановна, обращаясь к Глумову.
— Нет, не так.
— А то как же? Смеетесь вы над простотой, явное дело, смеетесь!
— Смех, это — форма, а в сущности, я вникнуть прошу. Хорошо и благородно — болеть сердцем, как вы болеете, да ведь и способность рассуждать не бог знает как провинилась, чтоб ее в ссылку ссылать. Не станете же вы, подобно вашему духовнику, отцу Арсению, утверждать: чувство — первее всего, а ум, яко слуга, и на запятках постоять может!
— Это вы насчет «идей», что ли? зачем их в ссылку ссылать — божьи ведь и они! Только не ко двору они у нас — это я верное слово вам говорю. Не бодрость они придают, а еще пуще в уныние вводят. Пример-то у меня на глазах: нет-нет да и заскучает мой Павел Ермолаич. Нелюбо с идеями-то в департамент ходить, а приходится.
— Приходится — вот это так, это правильно вы сказали. Я и сам нынче этой веры стал, хоть все еще от старой привычки отделаться не могу. Не от практики старой, которой у нас не бывало, а от лучей-то этих, которые смолоду, еще со школьной скамьи, бог весть откуда заползли в голову. Хоть и не так уж слепят эти лучи, как в былые годы, а все-таки нет-нет да и приведут в изумление. Идешь иногда, даже ходко идешь, в то самое место, «куда приходится», и вдруг словно скосит тебя. По какому, мол, человече, случаю ты в путь-дорогу собрался? с чем собрался? Скажите, что я ответить на эти вопросы могу?
— Собрался — потому что сердечное влечение есть; с чем собрался? — с чем бог послал!
— Поэзия это, Поликсена Ивановна! А вы мне лучше вот что скажите: почему у нас всякое бедствие словно шабаш какой-то в российских сердцах производит? Вся мразь, все отпетое вдруг оживает и, пользуясь сим случаем, принимается старые счеты сводить. Об здравом смысле, о свободе суждения — нет и в помине. На всех языках — угроза, во всех взглядах — намерение горло перекусить. Вон давеча поручик Живновский встретился, так и тот, чего уж отпетее: «Писат-тель! кричит, либерра-ал!» Булгарин из гроба встал: на потомков, говорит, полюбоваться пришел! Как вы полагаете: не позорно при этом «воскресении мертвых» присутствовать?
— Да не преувеличиваете ли вы?
— Не только не преувеличиваю, а говорю прямо: всякое бедствие застает наши лучшие силы врасплох и делается поводом для возбуждения каких-то непонятных старых счетов. И что всего ужаснее: люди вполне хорошие до того теряются при этом, что сами себя головой выдать готовы. Иной прямо говорит: виноваты! другой — подлейшим образом вторит в тон господам ташкентцам или хоронится. Вот вы, и ничего не видя (сидите вы в Разъезжей, за семью замками, и видеть-то ничего вам нельзя), сердцем болеете, а кабы вы настоящую-то вакханалию видели — так ли бы у вас оно заболело! Да-с, не вымерли еще господа ташкентцы и долго не вымрут! Если мне не верите — у Павла Ермолаича спросите: он подтвердит!