Этот тонкий намек на коварную Австрию привел нас в восторг. С криками «ура!», «живио!» мы бросились обнимать Левушку, который, и с своей стороны, весь сиял восторгом и решимостью.
— А теперь, господа, выпьем за здоровье княгини Наталии! — как нельзя более кстати воскликнул Сережа Преженцов.
— Королевы, mon cher,[28] королевы! В глазах дипломатии она — княгиня, но в наших в «русских» глазах — королева! — наставительно поправил Левушка.
Выпили за королеву Наталию, но не забыли и княгиню Милену. Потом вынули еще по три целковых, вложили в конверт, с надписью: от счастливых, за третьей здравицей, и опять послали в «дамский кружок».
Здравицы следовали за здравицами, так что под конец произошло уже нечто вроде пронунсиаменто. Милана сменили и на место его провозгласили генерала Черняева королем Сербии и соединенной с ней Болгарии. Генералу Новоселову приискали местечко в Боснии. Герцеговину присоединили к Черногории, «гирла» оставили за собой; княгине Наталии, яко «дамочке», назначили пенсию в миллион дукатов. Наконец, в половине четвертого, под мотив долетавшей из соседнего кабинета (где тоже, вероятно, происходило своего рода пронунсиаменто) песенки:
A Provins,
Trou-la-la,
L’on recolte roses
Et du jasmin,
Trou-la-la,
Et beaucoup d’autres choses…
[29] —
вышли на улицу и разбрелись в разные стороны.
— Кто бы подумал, — сказал Глумов, усаживаясь вместе со мною в извозчичьи сани, — что в этом паскудном трактире сейчас произошло великое таинство проявления русско-культурного патриотизма.
Я ничего не ответил на эту выходку и, говоря по совести, даже не совсем сознавал, что происходило во мне. Одно только было для меня вполне ясно: что Глумов стесняет меня! Гадливость, которую я часа полтора тому назад ощутил при слове «мерзавцы», вылетевшем из уст Левушки Коленцова, именно была плодом моей утренней беседы с этим человеком. Не будь его, я легко и свободно отдался бы веселым впечатлениям товарищеской беседы и изящно сервированного завтрака, а в то же время не упустил бы и поскорбеть. Между прочим вздохнул бы о славянах, между прочим выпил бы за здоровье королевы Наталии, между прочим вынул бы из кармана три целковых и с удовольствием увидел бы, что они отосланы… в «дамский кружок». Но мысль, что Глумов все это провидел зараньше и даже снабдил не совсем лестными комментариями, заставляла меня ощущать некоторую неловкость. В самом деле, эти три целковых… Неужели, думалось мне, русская культура не выработала из себя никакого жизненного факта, кроме бесшабашного гвалта, на дне которого лежат три целковых, никакого жизненного требования, кроме дикой потребности пользоваться всяким удобным случаем, чтоб кому-то зажать рот, перервать горло, согнуть в бараний рог?
Я гнал эту мысль от себя, потому что она положительно мне мешала. Я говорил себе: если даже все это и правда, то для чего мне эта правда, ежели я не могу изменить в ней ни одной йоты? Мы так беспомощны, так безнадежны, что сознание правды не вперед нас толкает, а заставляет только опускать руки. Покуда мы бесшабашны, хоть наши целковые играют какую-то роль, а отнимите у нас это качество — что останется? Останется бесцельное шатание по белу свету, останется скука, апатия и блудливые погони за каким-то несознанным делом, которое, дразня нас в перспективе — на практике самым обидным образом оставляет на бобах.
Да наконец и сам Глумов — лучше ли он других? Надевать на себя маску ментора, подсмеиваться над бесшабашностью русской культуры, указывать на три целковых, как на единственный ясный результат общекультурного возбуждения, и в то же время самому по уши погрязать в той же бесшабашности и, хихикая исподтишка, вынимать такие же три целковых для отправления в «дамский кружок» — разве это тоже не своего рода русско-культурная черта? О, Глумов, с каким презрением ты говорил давеча: «Жри, а не хочешь жрать — пей!» — и с каким наслаждением ты выполнил эту программу, вслед за тем, на практике. Да, и ты не больше, как продукт той же культуры! и даже не простой, а сугубый продукт! И ты — раб с головы до ног, раб, выполняющий свое рабское дело с безупречной исправностью и в то же время старающийся, с помощью целой системы показываемых в кармане кукишей, обратить свое рабство в шутку!
Мне большого труда стоило, чтоб воздержаться и не бросить этих соображений в лицо Глумову. Однако я понял, что всякий дальнейший разговор на тему о современном общественном возбуждении был бы праздным переливанием из пустого в порожнее. Тут чувствовалась какая-то путаница, в которой в одно и то же время сквозила и насмешка над тремя целковыми, и косвенное поощрение нести их в общую кассу. В чем же, однако ж, тут дело? Ежели только в том, чтоб, вынимая свою зелененькую, не кричать, не галдеть, а сохранять чувство собственного достоинства, так ведь это — задача далеко не лестная да и не легкая, господа! Помилуйте! я — живой человек, я хочу, я чувствую потребность шуметь и кричать! Я столько времени молчал и столько горького, почти свирепого, накопилось внутри меня за время этой молчанки, что я с жадностью цепляюсь за первый попавшийся повод, чтоб облегчить свою грудь. И ежели у меня нет личного дела, по случаю которого я мог бы свободно поведать миру о своей живучести, то я хватаюсь за дело чужое, чтоб хоть на время, хотя в своих собственных глазах, восстановить свое право на жизненную отзывчивость!
— Куда же мы едем? — обратился я наконец к Глумову.
— А кто ж его знает? Куда-нибудь! Не заехать ли, например, к Поликсене Ивановне? там бы кстати и отобедали! Извозчик! в Разъезжую!
Поликсена Ивановна — очень добрая и милая особа, у которой я бываю довольно часто. Муж ее, Павел Ермолаич Положилов, наш общий товарищ по школе, считался в молодости передовым и крайним, и в свое время даже потерпел за свои мнения. Потерпел он не особенно много, но испугался настолько, что и доныне вздрагивает и оглядывается, когда в его присутствии произносится какая-нибудь резкость. С тех пор он женился и повел жизнь совершенно уединенную, как будто на совесть его легло нечто такое, что мешает открытому общению с людьми. В настоящее время он занимает довольно солидное место в одном из министерств и души не чает в Поликсене Ивановне, которая, с своей стороны, инстинктом преданного женского сердца поняла, что Павлу Ермолаичу ничего не требуется, кроме покоя, и сообразно с этим устроила для него домашнюю обстановку. Обстановка эта — строго старозаветная. Утром Павел Ермолаич уезжает в департамент, а Поликсена Ивановна сидит дома и заботится, чтоб Павлу Ермолаичу, по возвращении из департамента, было хорошо. По вечерам оба сидят дома, любуются на детей, в гости совсем не выезжают, но всегда очень рады, когда кто-нибудь из ограниченного числа друзей посетит их. Даже квартира у них старозаветная: в каменном доме с толстейшими стенами, без швейцара, с крашеными полами вместо паркета. Кроме казенного жалованья, составляющего фундамент, на котором зиждется благосостояние семьи (у Положиловых шесть человек детей), у Павла Ермолаича есть еще усадьбица в Лугском уезде. Туда семья укрывается на лето и оттуда получает на зиму запасы, в виде живности, отварных рыжиков и всевозможных сортов варений. Эта скромная деревенская субсидия помогает Положиловым жить настолько гостеприимно, что за столом их никогда не бывает недостатка в лишнем куске для приятеля. Вообще, несмотря на явный диссонанс с общим тоном петербургской жизни, дом Положиловых был бы очень приятен, если бы в нем на каждом шагу (особливо в присутствии Павла Ермолаича) не чувствовалась боязнь сказать лишнее слово, которое должно об чем-то напомнить и нечто разбередить. На этом основании никаких «резкостей» на дружеских собеседованиях не допускается, а ежели таковые и прорываются случайно, то Поликсена Ивановна с изумительным мастерством умеет их сглаживать и заминать. Разговоры ведутся чинно, смирно, держась по преимуществу около фактов, допуская «справедливую критику» их, но не вдаваясь ни в утопии, ни в радикализм. Тем не менее уже и то одно производит хорошее впечатление, что никто в этом доме не грозит очами воображаемым внутренним врагам, не предается дешевому глумлению «над стрижеными девками» и не кричит, что авторитеты попраны и собственность потрясена.