„Странно, но почти всегда, когда я вот так, с движущегося поезда наблюдаю за проносящейся мимо родной землей, меня все время не покидает чувство щемящей нежности и необъяснимой тревоги, знакомое мне с раннего детства. Помню, такое же ощущение тревоги вспыхивало во мне, когда я, несмышленым мальчишкой, поднимаясь по ступенькам школьного крыльца, смотрел на мутные грязные окна помещавшейся в подвале тюрьмы. Естественно, я в те годы и приблизительно представить себе не мог, что испытывают люди, лишенные свободы и, может быть, ждущие скорого смертного часа. Теперь мне кажется, что я ощущал тогда такой же суеверный ужас, который испытывает все живое, соприкасаясь или чувствуя рядом близость смерти…“
От беспокойных, дум и воспоминаний Эжена отвлекает громоподобный, вдохновенный голос Потье. Похоже, неистовый поклонник муз сочинил новое стихотворение и призывает попутчиков к вниманию? Ну что ж, дорогой поэт, давай послушаем, кого бичует сегодня твоя гневная лира.
Потье стоит посреди купе с растрепанными седыми волосами, сжимая в испачканной красками руке неизменную записную книжку. Он зарабатывает на пропитание семьи тем, что раскрашивает ткани в мастерской отца, но истинное и единственное его призвание — поэзия! И как всякий подлинный поэт, Потье убежден, что именно его слово, кипящее, словно лава, призвано изменить и перестроить мир. Товарищи смотрят на Потье с тем восторженным и чуточку снисходительным обожанием, с каким взрослые наблюдают за расшалившимся, но любимым ребенком. А он, как всегда, неисправим, этот седоголовый, бородатый и остающийся вечно юным увлеченный человек!
Торжественно потрясая над головой записной книжкой, Потье обращается к Малону:
— Внимай рабочему поэту, красильщик-пролетарий Бенуа Малон! Эти великолепные стихи созданы мной давно, но именно сегодня я посвящаю их тебе, дорогой друг!
Дверь в коридор открыта, и перед ней собираются пассажиры соседних купе, все они любят Потье и в любую минуту готовы восхищаться его творениями. На лицах сияют горделивые улыбки: трудовой Париж считает Эжена Потье достойным наследником Беранже.
— Давай, Потье! Жми, Эжен! Давай!
И поэт читает так, что голос его заглушает железный перестук и дребезг колес:
Но справедливого закона слово,
Приязнь умов и душ у нас в крови.
В концерте единения людского
Звучат аккорды дивные любви.
И возликует сердце, молодея,
Штыком не лечат человечий род,
В калеку превращая Прометея!
Рыдайте, звезды, шар земной умрет!
Потье обводит слушателей торжествующим взглядом, глаза его сияют.
Гигант, рыданьем душу надрывая,
Утихнет наконец — и мертвеца
Проглотит вечность темная, пустая,
Пучина без начала и конца.
Его на кладбище миров в могиле
У Млечного пути разыщут — вот
Планета, на которой люди жили.
Рыдайте, звезды, шар земной умрет!
Долго по всему вагону гремят аплодисменты, в купе набивается полно народу, каждому хочется пожать руку поэта. А он, вырвав листочек из записной книжки, с поклоном преподносит его Бенуа Малону. Но Варлен, чуть помолчав, спрашивает его:
— Почему так мрачно, дорогой тезка?! Едем мы на небывало радостное дело, а ты преподносишь Бенуа траурную эпитафию, адресованную планете! Не рано ли хоронить земной шар? Может, как раз настала пора подумать о более счастливом его будущем, а?! Сочинил бы ты, дружище, что-нибудь бодрое!
Потье резко оборачивается к Варлену, и горделивая, счастливая улыбка медленно гаснет на вдохновенном лице. Но через секунду глаза его снова загораются.
— А ведь мой тезка прав, друзья! Нужны сильные и дерзкие песни! Напишу! Я клянусь, напишу, Эжен! — Он с силой хлопает себя широченной ладонью по лбу. — Обязательно напишу! Ну, что-нибудь… Постойте, постойте… Ага!.. Вставай, несчастный, заклейменный, весь мир измученных рабов. А?
И опять по всему вагону гремят аплодисменты, кто-то тискает, обнимает Потье, а Бенуа Малон сосредоточенно перечитывает отданные ему стихи.
— Все же я с благодарностью принимаю драгоценный дар! — говорит он и прячет листок в бумажник. — Мне до сих пор никто не посвящал стихов, я недостаточно красив и привлекателен. А ты, милый поэт, весьма нередко посвящаешь свои песни женщинам — то какой-то таинственной Каролине П., то Берте П., то Луизе Мишель! О, в юности ты, вероятно, изрядно погрешил, признайся! Женщины всегда, во все века были неравнодушны к поэтам!
И Потье с грустной и в то же время довольной улыбкой утвердительно покачивает седой головой.
— Не спорю, Бенуа, были в моей жизни радости!
И снова поезд мчится но осенним просторам, сквозь словно настоянный на расплавленном золоте день. Под грохочущим мостом пропосится лазоревая полоса Сены, секунду белеет на ней косой рыбачий парус, натужно пыхтит, извергая клубы дыма, замызганный труженик буксир, волоча за собой низко осевшую баржу. Прибрежные ивы роняют на воду желтые перышки…
Изредка поглядывая на Потье, видимо погруженного в воспоминания юности, Эжен думает о другом одаренном человеке, с которым судьба свела его совсем недавно. „Перо и шпага Республики“ — так уважительно и с гордостью зовут друзья Шарля Делеклюза. Решив посвятить свою жизнь делу борьбы с тиранией Наполеона Малого, Шарль пришел к убеждению, что истинный боец за свободу народа должен ради светлой цели отказаться от всего, что именуется счастьем личной жизни, отказаться от семьи и любви. Много раз он сидел в тюрьмах Парижа, в одном из самых страшных французских казематов, в корсиканской тюрьме, в бретонской крепости Белль-Иль, в марсельской тюрьме, отбывал каторжный срок в Кайенне. И ничто не могло сломить мужественного человека. В своей книге „Из Парижа в Кайенну“, изданной в 1860 году, Делеклюз писал; „Человек создан для действия, для борьбы! Поражение во сто крат лучше, чем бездействие; даже страдание лучше пошлого благополучия, бесполезного существования“.
„А ты сам мог бы поступить так, Эжен? Не знаю, не могу ответить. Ведь окажись Клэр Деньер не буржуазной, а человеком близкой, родственной мне судьбы, кто знает, чем окончился бы ваш так и не состоявшийся роман? А позже, когда ты поставил крест на возможности близости с Клэр Деньер, разве не заглядывался ты на гордую и красивую польку Марию Яцкевич, которая работала брошюровщицей в мастерской Клэр?“
У очаровательной и чуточку надменной женщины всего год назад трагически поломалась жизнь. За участие в польском восстании шестьдесят третьего — шестьдесят четвертого годов ее любимого повесили, а ей с великим трудом благодаря помощи друзей удалось избежать знаменитой на весь мир царской сибирской каторги. Так она очутилась здесь, в Париже, и после пережитых ужасов, суда и казни товарищей еще не научилась снова улыбаться, хотя улыбка у нее, наверно, должна быть прелестной…
„Ну, однако, не станем ковырять старые царапины. А с пани Марией мы встретимся еще не раз, дорога у нас одна. Пройдут годы, заживут, зарубцуются ее раны, и тогда, кто знает, как повернется жизнь…“
После подавления восстания в Варшаве польские эмигранты образовали в Париже многочисленную колонию, Варлена познакомили с Ярославом Домбровским и Валерием Врублевским, — в России их приговорили не то к каторге, не то к смертной казни, и, если бы не верность и находчивость товарищей, они погибли бы.
Требовательный голос Анри Толена возвращает Эжена к действительности:
— Однако, граждане, теперь, когда отъездные хлопоты позади, не пора ли подумать о делах? Полагаю, что в Лондоне самая главная наша задача — проповедь трудов покойного учителя. Как вы понимаете, я говорю о Пьере-Жозефе Прудоие. У германской нации есть Фердинанд Лассаль, у англичан был Адам Смит, но мне представляется, что как философы и вожди они куда мельче, незначительнее нашего дорогого покойного учителя. Догадались ли вы, достопочтенные господа, захватить с собой наше новое евангелие? Я имею в виду „Философию нищеты“?