Так вот, во время таких посещений, прислушиваясь к разговорам писателей — а их-то я особенно люблю слушать, — я и пришел к кощунственному выводу: книга пишут самые обыкновенные люди, а не полубоги. И далеко не все пишущие производят на меня приятное впечатление. Многие из них заносчивы, болезненно самолюбивы, нетерпимы к любому замечанию, эгоистичны. И мне однажды показалось: а ведь и я мог бы сочинить повесть или роман, скажем, о том же Вуазене, о трудной жизни крестьян.
Когда я впервые довольно робко сказал об этом Эжену, он с какой-то даже радостью засмеялся.
— Я рад, Малыш, что ты сам додумался! — ответил он. — Ну конечно же не боги! И я глубоко убежден: если по-настоящему захочешь, брат, со временем ты безусловно можешь стать либо историком, либо писателем, к чему почувствуешь большее влечение. А можно стать и тем и другим, как, например, Вальтер Скотт…
— Моя хромая нога — тому главная порука? — не особенно весело пошутил я. — Ведь так, Эжен, да?
Но он ответил грустно и серьезно:
— Я не шучу, Малыш! Может, сама судьба, чуточку покалечив тебя в детстве, тем самым обрекла на работу за письменным столом, приобщила к великому и прекрасному таинству рождения книги! Если будешь усерден или, по-крестьянски говоря, упрям и если поверишь в себя, возможно, следующее поколение переплетчиков будет одевать в кожу и сафьян книги Луи Варлена! Не зря же старик Бюффон любил повторять, что гений — высшая мера трудоспособности. И — только! Гюстав Флобер ежедневно просиживает за письменным столом по шестнадцать и восемнадцать часов и считает день удачным, если написана половина странички! Каково, а? Это ли не подвиг, не самопожертвование, — недаром же он называет себя каторжником пера! А Генрих Гейне, который пролежал в „матрацной могиле“ восемь лет, Малыш, пролежал почти без движения! И никто никогда не слышал от него ни жалобы, ни нытья. По сравнению с ним ты — Геркулес, Самсон! — И, помолчав, Эжен улыбнулся своей трогательной и милой улыбкой. — Если, Малыш, ты почувствуешь в себе вот такую готовность к подвигу, то станешь писателем! Способности у тебя есть, ты отлично чувствуешь слово. Остается почаще вспоминать изречение старика Бюффона. А нам, дорогой брат, так нужны, так необходимы свои писатели, защищающие обиженных и угнетенных! Ведь таких литераторов почти нет! Все больше — снобы, аристократы, лакеи корон и тронов!
После разговора с Эженом я и принялся не то что читать, а буквально изучать все, что брат клал мне на переплетный станок, — лишь позже я догадался, что он поручал мне переплетать то, что при прочтении может принести мне пользу. Он брал в библиотеке святой Женевьевы самые интересные книги, заставил меня вместе с ним посещать вечерние курсы, слушать уроки Андрие по древнегреческому и латыни, учиться стенографии.
Прошло не так уж много лет, и я с чувством глубокого удовлетворения убедился, что стал понимать, слышать ритмику, скрытую музыку фразы, стал подмечать в книгах места, которые я, как мне кажется, смог бы написать и ярче и сильнее. Не могу передать радости Эжена, когда я говорил ему о своих, в сущности, простых открытиях, он так радовался за меня. И еще я пришел к одному выводу: в книге сосредоточена, заключена особая притягательная, магнетическая сила, — подлинно справедливая книга объединяет, сближает людей. Конечно, нередко бывает и наоборот: написанные страницы расталкивают, разводят родных, делают их врагами на всю жизнь.
Я далек от мысли, что и меня, колченогого крестьянского парня, осенила благодать, что бог, если он есть, или праматерь-природа наделили меня талантом, я не слишком самонадеян и глуп. Но, может, что-то полезное и мне удастся сделать. Для начала я буду записывать слова и мысли Эжена, высказывания бывающих в нашей мастерской писателей и журналистов, это разовьет во мне требовательность, взыскательность к слову. И не только к слову, но и к тому, что за словом стоит. Ведь слово — и средство выражения мыслей, и могучее оружие борьбы… А у нас впереди — борьба!
Вчера я проводил Эжена на вокзал. Он и ого товарищи — Фрибур, Толен, Лимузен, Бурдон, Бенуа Малон и другие — поехали в Лондон на конференцию Международного Товарищества Рабочих, организованного в прошлом году. Часть из них делегирована парижскими секциями Интернационала. Эжен придает предстоящей конференции огромное значение: она знаменует собой начало активной борьбы бесправных и угнетенных против „всевластия жирных“, как выражается тезка моего брата, поэт Эжен Потье.
Поездом Эжен и его товарищи доедут до Гавра, а оттуда отправятся на пароходе в Лондон. С ними поехал и Потье, хотя он, кажется, и не является делегатом.
Я не знал, как долго Эжен пробудет там, но предчувствовал, что мне без него придется жить тоскливо и одиноко. Хорошо, что он оставил мне достаточно работы и интересные книги, это поможет скоротать время. Ведь в дни его отсутствия никто не навестит меня, разве только наш милый учитель — Жюль Андрие. Как, однако, роднит и сближает людей преданность одной идее! Недавно Эжен рассказывал мне о русских декабристах, пытавшихся свергнуть российского императора, о суде над ними и казни. Ну вот, что им требовалось, обеспеченным и титулованным, что привело их на эшафот и каторгу? Боже мой, как мало я знаю и как много мне хочется и нужно узнать…
Эжен поехал в Лондон не первый раз. Три года назад он ездил туда на Всемирную выставку делегатом переплетчиков и, вернувшись, много раз выступал на рабочих собраниях, рассказывал не только о выставке, но и о положении рабочих в других странах, об английских тред-юнионах и их борьбе за лучшее будущее рабочего человека, о самих городах. Мне запомнились слова Эжена о том, что большие города так же мало похожи один на другой, как и населяющие их люди. У каждого города — свое особенное лицо, обычаи, характер и, позволительно сказать, душа. Да так, наверно, оно и должно быть. И климат, и условия жизни разные, да и сама история народа накладывает на город неповторимый отпечаток. Но, к сожалению, бедняков и нищих полным-полно в каждом крупном промышленном центре. До переезда в Париж, когда я жил в нашем патриархальном Вуазене, я и не представлял себе, что в роскошном и прекрасном городе такая уйма обездоленных, бедных и просто нищих. В деревне все проще. Даже в самые суровые, неурожайные годы никто в том же Вуазене не умрет с голоду, помогут и родные, и соседи. Крестьяне, мне кажется, добрее, человечнее, отзывчивее городских жителей на чужую беду. Возможно, сама близость к природе делает их более милосердными.
Часы на башне пробили три, пора спать. Иначе я не смогу завтра работать и не успею к возвращению Эжена сделать то, что он поручил мне. А я его никогда не подводил и не хочу подводить. Да, приятно было бы прочитать хотя бы две-три странички, но — пора, пора. Да и свечка моя почти догорела…»
Откинувшись на спинку кресла, Клэр задумалась.
А собственно говоря, она ничего ни о ком толком не знает! Последние два месяца осады читала лишь враждебные Коммуне парижские и версальские газеты. Кстати, совершенно невозможно понять, почему коммунары, выхватив власть, сразу же не запретили издание в Париже газет, где федераты изображались варварами, кровожадными бандитами, выродками без чести и совести? Только совсем недавно, к середине мая, Комитет общественного спасения опечатал редакции и типографии семнадцати буржуазных газет, с особенной яростью нападавших на Коммуну, без устали поливавших ее отвратительной грязью. И она, Клэр, верила им! А ведь вот, судя по дневникам Луи, по вклеенным в них вырезкам из афиш, да и по характеру того же Эжена, коммунары не жестоки и не подлы. У нее, у Деньер, они не отняла ни дома, ни мастерской, не тронули ее счета в банке… Странно, как странно все!
Колокола над Парижем продолжали гудеть сотнями медных глоток, но кое-где на западе набатный грохот сменялся ликующим пасхальным перезвоном. Значит, там, на колокольнях, кто-то убит и веревки колокольных языков перехвачены другими руками.
Громкие призывные крики на улице, слышимые даже сквозь медный рык колоколов, привлекли внимание Клэр, она встала, подошла к окну. Солнце уже довольно высоко поднялось над черепичными и свинцовыми крышами, но его то и дело заслоняли тянувшиеся с запада тучи дыма. В городе начинались пожары.