Ничего нового не происходило. Таков был мой главный упрек миру. Редко, тричетыре раза в столетие, появится светлая голова, напишет «Евгения Онегина», или «Братьев Карамазовых», или «Колымские рассказы», или изобретет колесо, бомбу, компьютер – а потом опять или война, или мир, и ничего между.
Вот это бы предъявить человечеству. Вот за это заставить бы его ответить. За то, что умеет либо воевать, либо мирно пастись, и ничего между.
Ничего не способны изобрести, ничего не умеют придумать – либо убивают, либо жрут.
Но кто я был такой, чтобы упрекать людей в отсутствии фантазии? И как я мог заставить их ответить за леность мысли? Я всего лишь лавочник и малотиражный писатель; все, что я мог, – написать книгу, чтобы ее купили и прочли семь-восемь тысяч моих читателей.
Я закрыл глаза, потом открыл. Как всегда в таких случаях, моя идея, еще минуту назад существовавшая только как мысль, начала развиваться внутри меня с огромной скоростью, приобрела структуру, обросла мясом, и книга возникла передо мной, надо мной, вокруг меня, готовая от первой до последней фразы, повисла, огромная, засасывая все, что было вокруг: и афишу с перекошенным лицом манагера-маньяка, и затор на перекрестке, и гонимую ветром пустую пластиковую бутылку, но прежде всего – людей, мою любимую питательную среду, городскую толпу: маленького горца при помидорной пирамиде, и красивую девочку с баночкой винчика, и мускулистого мотоциклиста, и щуплого карманного вора, бежавшего, видать, от режима Саакашвили, и сутулого паренька в дредах, и мешковатых ментов (без них никуда, в столице без мента и пейзаж не пейзаж), и мелькнувшую в открытом окне черной машины женщину с блестящими волосами, верхняя половина лица – пластмассовые очки, нижняя половина лица – пластмассовые губы. Их участь была решена, все они наивно полагали, что смогут безнаказанно дышать, курить, продавать и покупать, производить и потреблять, имплантировать пластмассу в себя и окружающих, тогда как я знал: ничто 9 никогда не остается безнаказанным, каждый ответит за все, подробно отчитается за любой звук, даже за треск расстегиваемого в сортире зиппера, за любой взгляд в окно и в телевизор, за каждое слово, которое не произнес, когда должен был произнести, или произнес, когда следовало промолчать, за каждое нажатие кнопки на панели автомобильного радиоприемника, за каждый шаг вперед, назад и в сторону. За всю совокупность поступков, включая мельчайшие, непроизвольные, рефлекторные.
Мимо прошел человек, с его правого века упала ресница, звук ее падения оглушил меня и сотряс землю под моими ногами.
– Нет, Миронов, – сказал я. – Мое место не за письменным столом. Не буду я пока писать книгу. Уже написал, и не одну – а мир не изменился. Плохо, значит, написал. Книга будет, да – но не сейчас. Позже. Но и в лавку я не вернусь. Потому что там тоже мне не место.
– Жизнь твоя, – дипломатично повторил Миронов. – Решать тебе.
– Слышь! – крикнул я, опять разозлившись. – Чего ты мне тут общими словами отделываешься? Ты мне друг! Мне не нужны общие слова. Мне нужен совет.
Несколько прохожих оглянулись. Беглец от режима Саакашвили на всякий случай смешался с толпой.
– Из меня плохой советчик, – сказал Миронов. – Лучше поговори с Иваном. Он твой брат, он тебя сорок лет знает. Он чтонибудь подскажет… А у меня для тебя совет простой. Не уходи из лавки.
– Какой я, нахер, лавочник?
– А кто ты тогда? – спросил Миронов.
– Не знаю. Но скоро узнаю. Дай мне две недели – и я скажу тебе, кто я.
Миронов кивнул; смотрел мимо.
– А насчет моего брата, – добавил я, – ты правильно угадал. У нас с ним через час встреча. На набережной возле Павелецкого вокзала. Помнишь дом, где у Бислана был московский офис?
– Помню, – сказал Миронов и улыбнулся. – Хорошее было место. И время тоже.
Глава 10. 2000 г. Чеченский Геббельс
В столице России у меня появился шикарный кабинет. Московская приемная мэра Грозного обосновалась на двенадцатом этаже новейшего высотного билдинга рядом с Павелецким вокзалом. Привыкнув, я пригласил в гости Миронова, и Миронов, даром что бывалый человек, был впечатлен: войдя, он вытирал подошвы о коврик у входной двери до тех пор, пока я его не остановил.
С высоты пятидесяти метров, сквозь дымчатые панорамные стекла, дочиста отмываемые раз в неделю бригадой верхолазов, Москва выглядела неплохо – особенно если совсем недавно ты смотрел на этот жестокий, бестолковый и аморально богатый город через прутья тюремной решетки. Объект наблюдения выглядит очень разно, в зависимости от того, где пребывает наблюдатель.
– Отлично, – сказал Миронов, погружаясь в кожаное кресло и оглядываясь. – А курить можно?
– Нельзя, – ответил я. – Во всем здании. Раз в полтора часа мы выходим всей бандой во двор и там курим.
– Все равно отлично. 10
Он посмотрел на книги, лежащие на моем столе: жизнеописание Йозефа Геббельса и уважаемый мною фундаментальный труд Густава Ле Бона «Психология толпы».
– Короче говоря, ты теперь чеченский Геббельс.
– Нет, – с сожалением ответил я. – Мне до него далеко. У Геббельса было целое министерство. Выделенный бюджет, сотрудники, полномочия. А у меня ничего нет. Мне даже денег не платят.
В восьмом часу вечера мы сидели одни. Секретарши, просители и приближенные к мэру люди, два часа назад заполнявшие офис пестрою толпой, давно исчезли. И я мог говорить про Геббельса – а также про то, что мне не платят, – не опасаясь лишних ушей.
– Демократические системы, – сказал я, – традиционно пренебрегают пропагандой. В отличие от тоталитарных систем. Это очень плохо. Когда я впервые прилетел в Грозный, я был удивлен. Я думал, что город будет весь засыпан листовками. Но за три месяца я не видел ни одной пророссийской листовки. Нет газет, нет радио. Информационная война не ведется!
– А ты, значит, хочешь вести информационную войну, – сказал Миронов.
– Меня для этого позвали.
– Ты хорошо выглядишь. Загорел.
– В Чечне сейчас тридцать пять градусов.
– Ты молодец. Ты на своем месте.
Я с удовольствием кивнул. Мой шеф Бислан с ювелирной точностью поставил бывшего журналиста, финансиста и арестанта на тот участок фронта, где бывший журналист и арестант сразу принес пользу. Еще в июне бывший финансист, сидя на деревянном ящике во дворе мэрии Грозного, после второго стакана теплой водки требовал дать ему автомат и отправить в бой – теперь, спустя несколько недель, он догадался, что желающих бегать с автоматом по пыльным разбитым асфальтам чеченской столицы достаточно, но среди них мало кто способен прилично связать на бумаге по-русски хотя бы несколько фраз.
– Скоро выборы, – сказал Миронов. – Бислан будет президентом республики. А ты взлетишь еще выше.
– Мне этого не надо, – ответил я. – Зачем взлетать? Я и так в полете. Как это ни смешно, я тут в натуре на своем месте. Мои амбиции мегаломаньяка полностью удовлетворены. Ходить с видом всезнайки, быстро отвечать на любые вопросы. Постоянно мониторить прессу. Мне бы свое ведомство, двоих-троих толковых людей, мне бы бумагу и множительную технику – я бы поставил на уши половину Кавказа.
– Ты любишь это, – заметил Миронов, наблюдая за улыбающимся мною.
– Ставить что-то на уши? – Я улыбнулся еще шире. – Да. Люблю. Не то что люблю – умею. Или мне кажется, что умею. Но, когда я влияю на ситуацию – в Чечне, или в «Матросской Тишине», или где-нибудь еще, – мне тогда хорошо. Кроме того, я приношу пользу людям, а это важно.
– У тебя глаза блестят.
– Возможно, – я повертел в руках биографию Йозефа Геббельса. – Странно, да? Типичный русский Вася из деревни Узуново самореализовывается в Чечне. Ближе места не нашел…
Миронов сказал:
– Лермонтов тоже самореализовывался на Кавказе.
– Да. Кавказ нужен России, чтобы там умирали ее поэты.
– Слишком красиво сказано.
– Извини, – ответил я, переставая улыбаться. – Согласен. Я ж пресссекретарь, я приучаю себя говорить 10 афоризмами. На самом деле там страшно, Миронов. Хуево там. Бабы плачут, в черное одетые. Грозный – город