— «Ох, как тяжело мне. Будто кто камнем сердце надавил!»
Но философ может сказать больше, чем солдатка. Эта каменная тяжесть, если мы совестливы, — должна распределяться по всему христианскому миру и придавить каждое наше сердце щепоткой смертной земли. Да это и есть, хоть мы довольно бессовестны и похожи на наше собрание, которое и узнав, что в 12 часов за стеной его кто-то повесится, сказало бы: «Пусть вешается, а мы здесь интересно поговорим».
Христианские сердца суть меланхолические, и это Бог посыпает их смертною землицею, раздробляя в нее камни единичных тоскливых детоубийств и целый горный хребет давнишнего, «дедовского», по «заветам старинки», массивного у нас детоубийства во всех его необозримых формах. Теперь, хотя мне и совестно утомлять вас еще на пять минут, прошу вас выслушать, как в самом христианстве, на почве верности именно его духу, начинаются вдруг колебания его самого.
Всем известна легенда, как в старом Новгороде один обыватель, соскучившись кормить старую слепую лошадь, выгнал ее на улицу; и как, думая найти клок соломы, она ухватилась зубами за веревку вечевого колокола и дернула ее. Зазвонил колокол. Собрался народ. Увидел лошадь и пожалел ее и приговорил хозяина ее кормить ее за работу до смерти.
Теперь, слушатели и братья, забудем нашу залу, электрический свет, как бы зажмурим глаза и пойдем за голосом сердца по темной земле, прислушиваясь, что на ней делается. Вот входим в дом Повало-Швейковского, которому только что вышла бумага — расходиться с женой и пятью детьми. Приговор церкви, голос христианства; и даже со ссылкою на непосредственные слова Христа: «Кто не оставит мать, отца, детей ради Меня — несть Меня достоин». Текст, во всяком случае, также авторитетный, как и «любите друг друга»; а главное — уже бывший авторитетным для церкви две тысячи лет и которой было весьма трудно, имея его перед глазами, уцепиться за ноги гибнущих детей и начать их отстаивать с тем упорством, которое я рекомендовал, опираясь, конечно, на Ветхий, а не на Новый Завет. «Апостолы нам ваших тенденций не проповедовали; там — о вере, а — не о детях, женах и отцах. Христианство — безженно, бесплотно, бессемянно. Это — самая сущность его, что оно бессемянно! без этого не было бы новой эры, начала другого летосчисления: ибо новый Бог и другие идеалы. И там церкви, духовенству просто нет дела до вас, до Повало-Швейковского и косой вдовы; нам и которые были до нас, «отцам» нашей церкви, «учителям» нашим, коих строгие лики в киотах вам не нравятся, а мы молимся на них, как они молились апостолам, а апостолы Христу. Наш круг замкнут. Вам не войти в него. Круг наш целостен. И вашей ли силе одолеть его?»
Дети у Повало-Швейковского еще маленькие. Как-то я наблюдал сцену: бонна, чтобы пригрозить напроказничавшим детям, сказала сурово за столом, что она просит расчета и уйдет, а к детям пусть возьмут другую бонну, которая будет давать им шлепки. Все детские лица мигом изменились, заговорив разными глазами разное. Однако все были испуганы и опечалены, а одно, ухватившись за платье бонны, горько-горько заплакало. И столько было в любви этой — детской красоты, что, право, можно, увидев один такой эпизод, научиться многому. Увы, такие эпизоды, ежедневные в семейном дому, просто невидимы, неосязаемы и неизвестны аскетам; и если вышло распоряжение о Повало-Швейковских, то ведь нельзя же забывать, что оно вышло от людей, для которых «расторжение брака» приблизительно так же отвлеченно, бесстрастно и бескровно, как для нас всех извлечение квадратного корня. Но только оговоримся: это принципиально; отвлеченно оно для них — по воспитанию, а уже воспитание — от отцов, учителей и т. д. до фундамента. Греха личного тут нет, и мы исследуем изъян, пропасть, небытие в церкви. Но вот этот квадратный корень извлечен, и мы входим или в окно подсматриваем семью Повало-Швейковского. Также в этот вечер она чувствует необходимость покориться приговору церковному, как в другую темную ночь косая баба неодолимо чувствовала, что ей невозможно «посмотреть прямо в глаза свету» с ребенком на руках от деревенского паренька.
«Милая фрейлен, не уходите, мы исправимся», — молили дети. «Папа и мама, не уходите же: мы исправимся», — говорят у Повало-Швейковских ничего не понимающие дети, видя только, что куда-то родители собрались от них, собрались… назавтра покинуть их!! Нет покаяния. Тут мы только мимоходом упомянем об огромном вопросе еще — чистосердечия, в другом таинстве — в покаянии. Ведь Повало-Швейковские — и отец, и мать — верно, покаялись на исповеди священнику, что вот «состояв», положим, «в таком-то свойстве — пожелались»; и священник им отпустил грех. Вспомним, что даже Давида и Вирсавию не разлучил, не приказал им разойтись пророк Нафан; пример решающий для определения беззаконности всех и всяких расторжений брака. Но Библия, как я всюду оговаривался, нами вовсе забыта. Повало-Швейковские покаялись, и священник им отпустил вину, и без сомнения именем и властью церкви, как ее член и выразитель. Но странно: это прощение и снятие вины в уголке не совпадает с прощением вслух и, так сказать, ecclesiae universalis[2]. Тут то же, что в браке: одно — в укромной молитве, и совершенно другое — вслух. Ecclesia universalis Повало-Швейковских, мужа и жену, оказывается, вовсе не простила, как это сделал священник во время исповеди; она их судит, рассудила, вынесла страшный для детей и родителей приговор: и детский вопль отскакивает от стены церковной: приблизительно как резонанс подобного же крика, конечно, отскочил бы от черной колоды эшафота, на котором расправляются с «папашей». Вернемся же к родителям, о которых так хорошо говорил о. Налимов, что они в случае настоящего брака должны «обожать» и даже, наконец, несколько «обóжить» друг друга. Повало-Швейковские, дошедшие до царя, очевидно, были именно таковы. Мы приведем и разъяснение. Пять детей живы, один умер, другого же едва выхватили из смерти. Какие тревоги. И печальные хождения родителей на могилу уже умершего. Печальные воспоминания бывших и оборвавшихся надежд около его маленькой постельки. Но квадратный корень извлекается. И вот городской секретарь, открывая ненароком Библию, наталкивается на слова «раба Божия Моисея», как называется законодатель в Апокалипсисе, и читает его слова к Богу, грозящему истребить всех израильтян, плясавших перед золотым тельцом, оставив одного Моисея и от него обещая произвести новый народ себе. Моисей не сказал, угодливо сливаясь с решением Божиим: «да, Боже, они оскорбили Тебя отступничеством: поступи с ними по вине их, а из меня изведи новый народ».
Чувствуете ли вы, братья и христиане, что скажи так Моисей, — и он вмиг провалился бы и с законодательством, и с богоугодностью своей, как булыжник в пропасть. Но Моисей был Моисей. Только что видев «лицом к лицу» (выражение Библии) Бога, он начал уклоняться от Него, отступать от Него: «Господи, если ты хочешь уничтожить народ мой, то изжени также и меня с ним из книги живота».
Повало-Швейковский — как обжегся бы этим словом! Самый «случай», что ему открылись бы при чтении Библии именно эти строки, показался бы ему по русскому, да, пожалуй, и мировому суеверию знаменательным, провиденциальным. «Рука Божия указует, чтó делать?» Позвольте, ведь и Ньютон много раз видел падающие яблоки, но задумался особенным образом над этим падением один раз, и с большим результатом. Не так же ли бы получил повод совсем новым оком посмотреть на этот, нам всем знакомый текст, и Повало-Швейковский? Отказ Моисея, во-1-х от пророчества своего, во-2-х от законодательства своего, в-3-х от самого боговидения ради рода своего, родных себе, народа своего — для Повало-Швейковского переводится в бурный протест и отказ в повиновении Церкви; также ради близких своих, родных себе, пусть и виновных, однако же менее, чем пляска перед золотым тельцом. Правда в зерне и солнце — одна; церковь, почувствовав, что падает от толчка маленького, ею задавленного человечка, обернулась бы и нашла за собою Христа: «Вот — Он сказал, что надо оставить отца и мать и детей». Но и Повало-Швейковский, чтобы не быть окончательно раздавленным, сказал бы: «Чтó, что Христос; Он возрадуется, если я отрекусь от Него, ради рода своего: как и Отец Его — когда Моисей отрекся от Него ради своего рода. Ибо Отец и Сын ведь одно — единомышленны и единозаконодательны?» Мы заметили, что едва Моисей ответил бы Богу: «Хорошо, истреби народ грешный, а меня праведного оставь», — так он и провалился бы с высоты Синая в выгребную яму Плюшкина и разбит был бы самим Богом о камень, на котором только что стоял телец. А Повало-Швейковский, нам думается, едва послушавшись церкви, на самом деле женился бы на другой, а жена его вышла бы за другого, и оба они забыли бы про своих прежних детей и начали думать о новых, — как и потряс бы основные аксиомы нравственности, уж не знаю, «христианской» ли, мировой ли, но как-то теплой человечеству, без которых человечеству было бы страшно жить, нельзя бы прожить; ей-ей — не стоило бы жить! Христианство ли несовместимо с нравственностью? Выходит; вот вышло! Церковь ли против любви? Да, да: ведь вышло же, конкретно, наглядно! Христос ли повелел покидать сирых, страдающих, немощных, «не умеющих назвать правой и левой руки» (дети Повало-Швейковского)? Но именно на заповеди Его церковь и основала свое решение. И, главное, — все это было, уже совершилось. Повало-Швейковские разошлись. Было, былая история: и ведь нельзя же выкопать из земли убитых и сказать: «Оживите». Может быть, церковь скажет? Христос скажет? Ну, пусть скажут: но чтобы реально, сейчас, Ваня Повало-Швейковский, Лиза Повало-Швейковская, и еще пятеро, и отец, и мать. И пережили бы вторично и радостно и беззаботно, «как птички», грустную свою биографию. Успокойтесь: никто и ничего им не скажет. Не обеспокоятся. Ведь не было же до сих пор беспокойства, ни вопроса, ни недоумения. «И дам тебе всю славу мира, если, падши, — поклонишься мне». В «Чтениях о богочеловечестве» Влад. Соловьева как-то мешаются, заслоняя друг друга и как бы «воплощаясь» друг в друге, Христос и человечество: и вот не могу же я не вспомнить, или мог бы вспомнить Повало-Швейковский, что «слава мира» за что-то в самом деле легла у ног церкви и уж конечно у «Главы ее» и одела сверкающею красотою, неслыханным дотоле величием плечи ее, рамена ее, руки ее, чело ее: и виссоны, и шелк, и золото, и камни в венцах, скипетрах, и поклонение мудрости, королей, поэтов. Как даже и не зрелось этого никогда от создания мира. «У тебя — все, у меня — ничего, — думает Повало-Швейковский, — только куча детей да их прокормление. Мать святая Церковь: столько царств в деснице твоей: зачем тебе и мы, семеро, с нашей убогой верой, убогими думами, безвидной судьбой. Тебе поклоняются короли, а наше поклонение — для чего тебе оно? Соломина на возу. Позволь нам лучше, раз уже нельзя быть в тебе и не слушаться тебя, т. е. принципиально нельзя, в вековечной истине всякого пребывания в чем-нибудь и согласия с этим, в чем пребываешь — оставить притворы твои, чертоги твои, ризы, богатство, власть, славу. Вне тебя, под звездами, солнцем, небом, дождем, вьюгами — «стихиями», которые почитал в младенчестве своем человек, — мы не разорванные, и не уничиженные, и не израненные дети и родители, ласкаемся, любим, одно, целое. В тебе этого нельзя: останься с богатством твоим и оставь нас с бедностью нашею».