Так, двигаясь сквозь смешение дымов над жаровнями с фалафелями и сумасшедший поток машин, Свиттерс вступил в город, где придумали алфавит и изобрели ноль. Свиттерс по-прежнему склонялся то к одному решению, то к другому. Оба пылали огнем. И оба причиняли боль.
Сказать, что Свиттерс пребывал в нерешительности, вовсе не означало, будто он оказался перед неразрешимой дилеммой и разрывался надвое. Противоречиям отнюдь не чуждый Свиттерс тем не менее всегда старался подходить к жизни с позиций оба/и по контрасту с более традиционной и ограниченной позицией либо/либо. Сказать, будто он выбирал обе позиции: как оба/и, так и либо/либо, было бы, пожалуй, преувеличением его инь/янства. Разве не был он другом как Господу, так и дьяволу? Более того, вопрос о том, а не остаться ли ему в пахомианском монастыре на веки вечные, не стоял вообще: его предстоящий отъезд предрекали все звезды до единой, что только срыгивали водород и пукали гелием в пустоте над лишенным крова кровом «Будуара Рапунцель». На самом деле в монастыре открылось (или, возможно, правильнее сказать «было подсказано») нечто такое, что погнало его из этого места так же стремительно и неудержимо, как если бы он сам был отрыжкой звездного газа.
И тем не менее можно сказать, что Свиттерс разрывался надвое, в силу той простой причины, что на въезде в Дамаск его синаптический электросчет был поделен надвое, пятьдесят на пятьдесят, в процессе предвосхищения и в процессе воспоминания: первый резко дергал его мысли вперед, второй тянул назад.
И куда было мигрени тягаться с этими двумя процессами? При всей своей злонамеренной жестокости головная боль едва ли притупляла смутное, но волнующее мысленное предвкушение пути в Южную Америку через Сиэтл, в то время как вытеснить острое и властное воспоминание о Рождестве в башне Домино и вовсе не представлялось возможным.
* * *
В канун Рождества Свиттерс отстоял вечерню. Он пошел в часовню, предчувствуя скуку смертную, с этаким ностальгическим, не вовсе неприятным привкусом. И предчувствия его вполне оправдались. После в трапезной подали жареную курицу с лимоном и чесночной колбасой. Не обошлось без печенья с грецким орехом и горячих пирожков с финиками. Последняя оставшаяся бутылка прошлогоднего вина – единственная, что уцелела после массированной атаки в день рождения Домино, – была торжественно откупорена, и Свиттерс провозгласил первый тост за возрождение Божественного в мире.
– И за царей и волхвов, прибывших с Востока, – проговорил он по-французски. – И принесших дары: немало задниц ладных и смирных, – добавил он по-английски.
Красавица-под-Маской, по-английски не понимавшая, взволнованно переспросила, а часом не находится ли Египет к востоку от Вифлеема. Домино игру слов уловила – и попросила Свиттерса быть так любезным и от кощунственных речей воздержаться. И погрозила ему пальцем: этакая рассерженная матушка, на лице которой словно бы написано: «Ужо погодите, молодой человек, дома я вам задам!»
Долго ждать ему не пришлось. Монахини немножко попели перед довольно-таки дурацкой рождественской «елкой», что Свиттерс загодя соорудил из листьев финиковой пальмы, вымазанных кремом для бритья вместо снега; из репертуара рождественских гимнов все хором исполнили «Ночь безмолвная» по-французски, по-английски и в оригинале – по-немецки; Свиттерс же выступил с сольной переделкой «Колокольчиков», подделываясь под писклявый голос мультяшного бурундучка («Динь-дилень, что за хрень, Бэтмен снес яйцо»), – и на том почтенное собрание разошлось. А они с Домино удалились в башню.
В одном углу Домино поставила уменьшенную копию «елки» из трапезной, вместо аэрозольной пены украсив ее атласными ленточками. А под «елкой» положила на медный поднос три предмета.
Бутылку арака.
Баночку с вазелином.
Конверт из оберточной бумаги, измятый по краям и словно бы источающий мистический свет.
Еще до того, как ночь безмолвная и святая подойдет к концу, им предстояло досконально исследовать и то, и другое, и третье.
Вино, что Свиттерс помогал давить в октябре (из винограда, что помогал собирать прямо на ходулях), по молодости к употреблению еще не годилось. Пресловутый крепкий финиковый напиток Домино заказала в честь праздника аж из Дамаска. Свиттерс поблагодарил ее за заботливость, но озабоченный тем, что монахиня до сих пор считает его мужчиной, которому для поджигания фитиля пылкой страсти требуется искра алкоголя, он попытался заверить ее, что арак – бонус не из существенных.
– Алкоголь, – рассуждал Свиттерс, – он вроде тех хищников, что пожирают собственных детенышей. – И пояснил, что крепкие напитки на первых порах порождают целые выводки озарений, идей и развеселых шуток. Но если не согнать вместе этих игривых и смышленых щенят и не увести их от матери, если позволить им остаться в ее логове с наступлением послеродовой депрессии (иначе говоря, если выпить больше определенного предела), мать обрушится на них и сжует либо заглотит живьем и в своей темной утробе превратит в дерьмо. Свиттерс протянул чашу.
– Я ограничусь одной, – сообщил он, втайне жалея, что Домино не привезла ему гашиша вместо арака. (Вот вечно оно так с рождественскими подарками, ну не досада ли?)
Разумеется, выпил он не одну. И не две. Однако переусердствовать не переусердствовал, по крайней мере по критериям клуба К.О.З.Н.И. В любом случае выяснилось, что арак предназначался скорее Домино, чем ему. Водка подготовила ее к прочим предметам на подносе. Начиная с вазелина.
– Ты уверена, что и в самом деле этого хочешь? – промолвил он.
После продолжительного обстрела пропитанными араком поцелуями, в ходе которого каждая из ее пышных выпуклостей была любовно измерена и оглажена, в ходе которого его фаллос был символически очищаем от кожуры снова и снова, точно ключевая фигура некоего вакхического бананового культа, она подставилась под смазывание.
– Отчего бы нет? Если мне суждено и дальше жить женщиной пустыни, я и любить должна как женщина пустыни. – Но она не была уверена, нет. Разве этот грех – не из числа погубивших Содом?
(Всхлюп вазелина. Впадина, что углубляется под его пальцем. Всасывающий рот – рот, которым не едят. Подрагивание обделенного ресницами глаза. Розовый шорох, что взмывает вверх по позвоночнику, точно свисток игрушечного поезда. Троллья нора, реквизированная для королевской свадьбы. Невесту раздевают ее же вассалы. Жених в пурпурном шлеме еще не прибыл.)
– Et tu?[238] – откликнулась она, задыхаясь. – А ты? Ты уверен?
– Я уверен в том, что хочу тебя всю – всю твою тобойность, – отозвался Свиттерс. И несколько загадочно добавил: – Там, где устрица ждет фигу, я вовеки не ступал!
Но и он тоже ни в чем не был уверен. Чувствуя, как тыльная часть ее анатомии начинает расширяться, становится, так сказать, все более гостеприимной, Свиттерс вдруг подумал – зловещее предзнаменование? – что сумел бы назвать таковую лишь на четырех-пяти языках.
(Жених протискивается сквозь дверцу погреба. Дребезжат водопроводные трубы. Ревет огонь в печи. Штукатурка на потолке идет трещинами. С полок валятся банки. Цокольный этаж затоплен. Кошка вылетает в трубу с обгорелым хвостом, завывая, точно баньши. В ночь перед Рождеством от подвалов до крыш поднялись гвалт и гром: и Господь, храни мышь.[239])
После того они тихо лежал и, обнявшись, обессиленные, исполненные благоговения, несколько ошарашенные, связанные друг с другом так, как бывает с людьми, вместе пережившими некий опыт, о котором нельзя рассказать никому другому и который, как подсказывает им интуиция, сами они никогда не забудут, но промеж себя часто обсуждать тоже не станут.
Прошел почти час, прежде чем Домино встала, зажгла несколько новых свечей, налила себе и Свиттерсу еще по полчашки арака и возвратилась к коврам, сжимая в руке конверт.