«Следует подчеркнуть, что многие произведения, признанные непригодными для печати, до нас не дошли. Мы также не располагаем оригинальными текстами произведений, „исправлявшихся“ различными цензорами», — отмечает Х. Шмерук, указывая, что первым цензором своих произведений должен был быть сам писатель.[666]
О том же Юдель Марк:
«Литература находилась как бы в обручах. Чистая лирика почиталась контрреволюцией. Национальные эмоции — до [Второй мировой] войны — находились под табу. Писатель мог описывать только настоящее или недавнее прошлое. За это духовное закрепощение писатель получал свою „порцию мяса“. Он принадлежал к привилегированным в советском обществе. Материально он был обеспечен, но, с другой стороны, у него возрастал страх за завтрашний день — как бы не провиниться и не утратить все привилегии, а может быть, как в период чисток в 30 годах, и самую жизнь. В таких условиях почти невозможно знать, — что в данном произведении написано в соответствии с побуждениями писателя, а что продиктовано страхом или погоней за специальным вознаграждением».[667]
Одним из самых даровитых писателей был Дер Нистор (Пинхус Каганович), но он не умел и не хотел подлаживаться под партийные директивы. До революции он сделал себе имя как тонкий стилист-символист. Но в советские годы ему приходилось зарабатывать на жизнь репортерством и иной поденщиной. В отчаянии он обратился к брату, жившему в Париже, за материальной поддержкой, без чего он не мог бы написать давно задуманный роман. Его письмо позволяет проникнуть в ту тяжелую атмосферу, в которой задыхалась еврейская литература под железной пятой пролетарской диктатуры.
«Если ты меня спросишь, почему мне пришлось заниматься технической работой, а не творческой, я отвечаю тебе, что то, что я писал до сих пор, вызывало в моей стране жесткую оппозицию. Этот товар не пользуется спросом. Символизму нет места в Советской России, а как ты знаешь, я всегда был и остаюсь символистом. Очень трудно такому человеку, как я, который с такими усилиями оттачивал свой метод и свою манеру письма, перейти к реализму. Это не вопрос технических навыков. Тут надо заново родиться. Надо вывернуть наизнанку свою душу. Я проделывал над собой некоторые эксперименты. Сначала ничего не получалось. Теперь, кажется, я нашел путь. Я начал писать книгу, которую я и мои близкие друзья считают важной. Я хочу весь отдаться этой книге. Она о моем поколении, обо всем, что я видел, и воображал. До сих пор почти невозможно было ею заниматься, потому что все мое время уходило на то, чтобы зарабатывать на жизнь. За мои прежние произведения я не мог получить ни копейки… Но я обязан написать эту книгу, если не напишу, мое внутреннее „я“ погибнет. Если я этого не сделаю, я буду вычеркнут из литературы и из жизни, потому что не мне тебе объяснять, что для писателя жить — значит писать, а если он не пишет, то и не живет».[668]
В 1939 году увидел свет первый том дилогии Дер Нистера «Семья Машбер» (в 1947 году — второй том). «Во вступлении автор еще платит кой-какую дань властям, но не в самом романе, где дано описание Бердичева с семидесятых годов прошлого столетия. С большой симпатией изображаются в нем талмудисты и хасиды, особенно верные ученики реб Нахмана из Брацлава. Перед нами встают незабываемые образы верующих евреев. Этот роман — самое несоветское и внутренне самое свободное произведение еврейской прозы в Советском Союзе. Дер Нистор остался верен самому себе также в рассказах военных лет. Его три рассказа „Жертвы“ — подлинные жемчужины».[669]
Как такие произведения могли увидеть свет? Вероятно, в этом одно из многих чудес страны чудес. Если бы все партийные доктрины в области культуры, как и в хозяйственной жизни и вообще в жизни, проводились с железной непреклонностью, то страна просто вымерла бы.
Как выжить, как удержаться на плаву и не утратить свое творческое лицо, свое неповторимое видение мира? Перед такой дилеммой постоянно находился Михоэлс, его театр, каждый одаренный писатель. Но не каждый был Дер Нистором. Как в русской литературе не каждый был Михаилом Булгаковым, или Осипом Мандельштамом, или Анной Ахматовой, или Михаилом Зощенкой. Впрочем, и Булгаков пытался «реабилитироваться» пьесой о Сталине, и Ахматова пела осанну вождю («И благодарного народа / Он слышит голос: „Мы пришли / Сказать — где Сталин, там свобода, / Мир и величие Земли“»), и Зощенко писал слащавые рассказы о Ленине, участвовал в сборнике о Беломорканале. Все были вместе — в одной лодке. Всех одинаково трясло, хотя и не одинаково тошнило. Давид Бергельсон, тонкий прозаик, стал писать «соцреалистические» романы. Лейб Квитко, зализав раны, нашел свою нишу в сочинительстве детских стишков, на каковом поприще стяжал невероятную для этнического поэта популярность. Его пионерские стихи, легкие, как считалки, и в то же время очень «идейные», «тимуровские», переводились на русский и многие другие языки, издавались миллионными тиражами, входили в школьные учебники и хрестоматии. Но когда дошло до награждения писателей орденами (1939), единственный орден Ленина, выделенный для еврейской литературы, достался не Квитко, а Маркишу, хотя, по свидетельству его супруги, «многие поглядывали на Маркиша, как на обреченного. Трудно установить сегодня, отчего Маркиш остался в то время на свободе».[670] (Но она тут же дает правдоподобное объяснение: «Одна из версий сводится к тому, что Сталин в беседе с Александром Фадеевым говорил о Маркише как о прекрасном поэте. Могущественный Фадеев поспешил принять это к сведению, и Маркиш до времени избежал судьбы многих своих коллег».[671]
Вероятно, самыми страшными для культуры (еврейской, русской и всех культур, «национальных по форме и социалистических по содержанию») были не «колодки, в которые власть загоняла литературное творчество» (Ю. Марк), а то, что писатели сами загоняли себя в эти колодки. («Не носите, евреи, ливреи, / Не ходить вам в камергерах, евреи», — поколением позже подведет грустный итог Александр Галич).
«Мне вспоминается очень тяжелый разговор в доме наших друзей, — читаем у Эстер Маркиш, — разговор очень откровенный и по тем временам [тот же конец 1930-х гг. ] смертельно опасный. Все вещи назывались своими именами, говорили о Сталине и о терроре. Маркиш не выдержал, рванул ворот рубахи, закричал: „Хватит! Я не могу больше!“ — и выбежал вон. На улице он сказал мне: „Если я перестану верить, я не смогу написать больше ни строчки!“» Маркиш, объясняет его жена, «был „подкован политически“ в той мере, в какой требовалось, но продумать политическую ситуацию до конца и сделать выводы он не умел. А может быть, и не хотел, потому что, продумав и сделав выводы… надо было покончить с собой или, по малой мере, перестать писать, а перестать писать было бы для Маркиша тоже смертью».[672]
В большей или меньшей мере это замечание можно отнести к любому из лучших писателей эпохи (о худших не говорим).
Со второй половины 1930-х годов партия взяла курс на ликвидацию культуры на идише. Еврейские школы были закрыты, издания стали сворачиваться, волна репрессий унесла некоторых еврейских писателей. Процесс был заторможен нападением Гитлера на Советский Союз. То есть многократно ускорен, но инициатива «окончательного решения» перешла в руки нацистов. А поскольку «враг моего врага мой друг», то Сталин сообразил, что евреи могут еще пригодиться.
При Совинформбюро был создан Еврейский антифашистский комитет (ЕАК). Одновременно были созданы антифашистские комитеты ученых, женщин, молодежи, но, похоже, что наиболее эффективным оказался именно ЕАК. Он готовил тысячи статей, очерков и различных материалов — о зверствах нацистов и о героической борьбе против них Советского Союза. Пройдя советскую цензуру, эти материалы направлялись в зарубежные издания — еврейские и общие, и производили нужное партии и правительству впечатление.