Причем преображенно-концентрированная действительность у глубокого писателя всегда соотносится с действительностью, отраженной у ходока, как рай с санаторием, патологоанатом с мясником и, наоборот, бытовое воровство с первоначальным накоплением капитала. Простак, не чуждый поэтического понимания мира, например, напишет, что любовь — не вздохи на скамейке и не прогулки при луне, а у гения получится «зубная боль в сердце».
Правда, впоследствии М. Горький понял, что принцип литературы гораздо мудрей принципа зеркального отражения, и продолжил свой путь уже как сочинитель бытовых романов с классовой подоплекой и нравоучительных пьес, точно специально рассчитанных на школьные хрестоматии, да в том-то все и дело, что, кажется, это понимание не выросло органически вместе с ним, а представляло собой продукт благоприобретенный, почерпнутый из книг, которые Буревестник поглощал в таком неимоверном количестве, что было бы даже странно, если бы он не воспринял некоторые внутренние законы высокой прозы.
То-то он говаривал про себя: «Я — профессиональный читатель, влюбленный в литературу», то-то от его сочинений местами веет какой-то арифметичностью, настолько они очевидно заданы, нацелены на определенный этический результат. То-то результат этот частенько достигается слишком технологично, без блуждания и неожиданных взрывов мысли, характерных для носителей искры Божьей.
Одним словом, сдаётся, что дарование М. Горького во многом книжное, вычитанное, покоренное рассудком и помноженное на исключительную работоспособность, недаром он был твердо уверен в том, что гений — на 90 процентов труд. О наработанности, так сказать, горьковского таланта дополнительно свидетельствует еще то, что он отличался весьма недалеким, по крайней мере, неровным вкусом. Иначе откуда бы взяться его «Весенним мелодиям», где птицы рассуждают о свободе, и чиж поёт товарищам случайно им услышанную «Песню о Буревестнике». Откуда бы взяться всем этим «свинцовым мерзостям», «горячему туману взаимной вражды», «застывшему однообразию речей», «хаосу скользких, жабьих слов», «звенящей меди романтизма», которые одинаково трудно объяснить оголтелой начитанностью и незаконченным начальным образованием.
Но просто объяснить тем, что прилежный ремесленник-эпигон всегда себя выдаст, либо пририсовав девичьи глаза русскому богатырю, либо испортив композицию лишней кепкой, либо определив жанр своего труда как посильные размышления…
Кончил же свой литературный путь Алексей Максимович совсем слабо — очерками газетного свойства, исполненными в стилистике райкомовского звена, где попадаются и «передовые единицы трудящихся масс» и «глупость — чаще всего результат классового насилия буржуазии», нуднейшим Климом Самгиным и сценическими откликами на политические процессы. Так, на процесс «Промпартии» Алексей Максимович отозвался пьесой «Сомов и другие», где действуют Троекуров, «учитель пения, вредитель морального порядка», Богомолов, старый инженер, мелкий взяточник, «готовящий советской молодежи «столыпинские галстуки», Лидия, жена Сомова, которая потеряла «связь с жизнью», и еще целый ряд механических персонажей.
Тем более удивительна его небывалая популярность, скоропалительная слава всероссийская, европейская, а после и мировая, свалившаяся на Алексея Максимовича бог весть по какой причине. И проходу-то ему не давали в публичных местах, так что он даже покрикивал на поклонников, и впрягались в его экипаж финские почитатели, а Марк Твен говорил ему комплименты, и целыми экипажами ходили глазеть на него моряки, и гения Бунина он затмил, и даже как бы поблёк в сиянии горьковской славы гигант Лев Толстой.
На деле понять это общественное заблуждение не так трудно: во-первых, отечественный читатель вообще частенько обманывался и сотворял себе кумиров из ничего, взять хотя поэта Надсона, по которому одно время сходила с ума Россия; во-вторых, М. Горький подкупил демократически настроенную публику своими босяцкими похождениями, вернее, публика была приятно поражена — вот, дескать, министр Державин писал, камер-юнкер Пушкин писал, граф Толстой писал, а этот из хамов и тоже пишет; в-третьих, стране, уставшей от самовластья, прежде всего приглянулся явно революционный уклон горьковских сочинений, и тут уж русскому читателю было не до художественных достоинств, а так он, наверное, рассуждал: если против царя пишет, то, стало быть, хорошо. О западном читателе речи нет, ибо в начале века он за глаза верил в русскую культуру и в русский рубль.
Странная все-таки это фигура — М. Горький. Всё-то в нём было несоразмерно: слава — не по таланту, миниатюрная ступня и неслышная, вкрадчивая поступь с носка на каблук — не по значительному росту в 182 сантиметра, васильковые глаза — не по чувашскому лицу, английские сигареты с ментолом и «Линкольн», который ему Сталин подарил, — не по нижегородскому оканью, людоедские лозунги, как то, «Если враг не сдается, то его уничтожают», — не по редкой плаксивости (Алексей Максимович в преклонные лета чуть что, сразу в слезы, с горя ли, с радости, но чаще от умиления). А впрочем, в России над плаксивостью не приходится издеваться, это у нас, должно быть, нормальное свойство психики, потому что радости кот наплакал, а горя невпроворот…
Тем не менее горьковская слава, как говорится, факт, хотя и настораживающий не в пользу среднестатистического интеллигента начала века, ибо принципиальнейшее сочинение Алексея Максимовича — роман «Мать», который он написал еще будучи молодым, — вроде бы должно было автора совершенно разоблачить. Вот если бы в советское время нашелся остроумный и злой шутник, каковой не поленился бы перестучать роман на машинке, обозначил бы рукопись посторонней фамилией, а хоть бы он и Пешковым подписался, прислал бы рукопись в какую-нибудь редакцию, и попала бы она к прилежному рецензенту, но отчасти потерявшему ориентацию во времени из-за вредной своей профессии, — этот шутник, возможно, получил бы такой ответ:
«Уважаемый тов. Пешков!
Ваш роман «Мать» не лишён некоторых достоинств, например, он написан на животрепещущую тему и весьма грамотным языком. Вместе с тем рукописи свойственны значительные недостатки, которые мешают нам принять Ваше произведение к публикации. Самый значительный из них заключается в том, что Ваш роман малохудожественный, что публицистический момент в нём преобладает над эстетическим. И даже Вы частенько сбиваетесь на газету, чему есть масса свидетельств в тексте, но я приведу только один пример: « — Так! – отвечал он твёрдо и крепко. И рассказывал ей о людях, которые, желая добра народу, сеяли в нем правду, а за это враги жизни ловили их, как зверей, и сажали в тюрьму…» Не знаю, согласитесь ли Вы со мной, но тут налицо стилистика передовицы из какого-нибудь антикоммунистического издания, а никак не отрывок из художественной прозы. Кстати сказать, не совсем понятен какой-то жгучий Ваш интерес к диссидентским заговорам и интригам, к жестокому политиканству неглубоких людей, из тех, что в своё время поставили страну на грань экономической катастрофы, а теперь сеют хаос и втравливают народы в междоусобицу. Вот если бы Вы их раскритиковали в пух и прах, тогда да, а то Вы расписываете эту публику в довольно радужные тона. С другой стороны, не совсем понятно, почему в жизни рабочего человека Вы видите только дикие нравы, беспробудное пьянство, тяжёлый, безрадостный труд и бедность, ведь есть и светлые стороны в жизни простого народа, зачем же настолько сгущать краски?
Однако следует отметить и некоторые частные удачи Вашего произведения, которые позволяют надеяться, что еще не всё для Вас потеряно, например: Ваш герой Павел Власов только потому ушел в политическую борьбу, что его организм водки не принимал, — вот это находка, вот это жизненно и свежо!
Ну и напоследок кое-какие мелочи из области литературной техники, ремесла. Уж очень в Вас буйствуют соки молодости, и отсюда такие невозможно пышные обороты, как «десятки жирных, квадратных глаз» (это про обыкновенные фабричные окна-то), «фабрика выплёвывала людей из своих каменных недр», «маслянистый воздух машин высосал из мускулов людей силу» — всё это, извините, нетонко, вымученно, и вообще в таких случаях Пушкин сетовал-де, почему не пишет просто — лошадь… Далее… Довольно никчемными и пустыми у Вас получаются диалоги; хотя диссиденты и злокачественная, неумная публика, всё же сомнительно, чтобы нормальный человек кричал за чаем «Да здравствует рабочая Италия!»