Именно 24 ноября прошлого года я ни с того ни с сего начал изучать древние языки. Что меня подтолкнуло к этому занятию — не скажу, а просто-напросто в один прескверный осенний день я ни с того ни с сего уселся за женин письменный стол и открыл учебник арамейского языка. С той поры я — плюс к арамейскому — освоил халдейский, финикийский, латинский, греческий и санскрит. Но в жизненном смысле это все так, между прочим, постольку-поскольку, то есть поскольку одновременно с древними языками меня обуяло потустороннее, которое преследует меня чуть ли не ежечасно, как сумасшедших преследуют их фальшивые представления. С женой мы, конечно, в глубокой ссоре, потому что фактически я на ее иждивение перешел, да еще я начал основательно попивать, благо на что на что, а на пьянку у нас деньги всегда найдутся, — вот и все наличные перемены, случившиеся в моей жизни, как только я впал в древние языки: ссора с женой, пьянка, потустороннее; или пьянка, потустороннее, ссора с женой; или потустороннее, ссора с женой и пьянка.
Нет, все же во главу угла я бы поставил потустороннее. Что удивительно: что, оказывается, кругом это самое потустороннее, как приглядишься внимательным оком к жизни, так становится ясно, что в ней очень много потустороннего, уж даже и чересчур. То вещие сны, то пришельцы, то галлюцинации, то встречи с прекрасным, то привидения под видом сантехников — ну и прочее в этом роде, всего так сразу и не припомнишь.
Проследим для примера вчерашний день…
Проснулся я с таким чувством, с каким люди обыкновенно выходят из кинотеатра, в котором им показали западное кино, — исполненный образами притягательно-неземными, хотя я всего-навсего видел во сне жену, нагадавшую мне белую горячку по какой-то огромной книге. Я поблагодарил провидение, что мне опять не приснился инженер Розенпуд, который прежде жил в нашей квартире, повесился в пятьдесят первом году и теперь обитает в качестве домового в стенном шкафу, потом я оделся, выпил граненый стаканчик кофе и сел за женин письменный стол перевести для практики отрывок из Махабхараты. Это дело что-то не задалось, то есть отнюдь не «что-то» не задалось, а потому что я мучился со вчерашнего и по-хорошему полагалось бы похмелиться. Я нашарил в бельевом ящике два рубля с мелочью и отправился в гастроном.
Вернувшись домой с авоськой, в которой покоилась пара пива и два куска хозяйственного мыла, полагавшегося в нагрузку, чему я, впрочем, не удивился, ибо у нас человека трудно чем-нибудь удивить, я, во-первых, нашел дверь квартиры открытой настежь, а во-вторых, я застал на кухне странное существо — одноглазое, взлохмаченное, полуодетое, да еще у него под носом росла огромная бородавка. Сначала это существо вражески на меня посмотрело, но потом перевело взгляд на авоську с пивом, как-то обмякло, добродушно произнесло:
— А вот это очень кстати… — и вытащило из кармана несусветную открывалку. Делать было нечего, пришлось с ним делиться, что меня основательно огорчило, поскольку моя утренняя норма — это именно пара пива; больше можно, но меньше — нет. Мы выпили пиво, и я спросил:
— А что вы тут, собственно, делаете?
— Изучаю быт, — почему-то с обидой ответило существо. — Небогато вы живете, товарищи земляне, прямо скажем, голь вы перекатная, больно на вас смотреть.
— Тоже марсианин какой нашелся… — заметил я.
— На Марсе органической жизни нет, то есть никакой жизни нет из-за отсутствия кислорода.
— Это мы уже слышали,
— А я убедился экспериментально. В этот раз я летел мимо Марса и мимоходом взял пробу тамошней атмосферы. Вообще планета бедная, захудалая, вроде вашей квартиры, поживиться практически нечем, ну нечем практически поживиться, такая, понимаете, беднота!
— Я не понял: вы что, инопланетянин?
— Ну! — ответило существо и как-то осоловело.
— Не свистите. При нашей фантастической жизни нам только пришельцев недоставало…
— Это хозяин — барин: хотите верьте, хотите нет. И вообще некогда мне с вами; беру будильник и ухожу. Будильник я беру, так сказать, в этнографическом смысле, как эмблему вашей кромешной бедности — вы не против?
— Берите, — ответил я и пожал плечами.
Пришелец положил будильник в карман своих брюк, не по-нашему сделал ручкой, накуксился и ушел.
Оставшись один, я было вернулся к отрывку из Махабхараты, но, как говорится, не тут-то было: в прихожей раздались продолжительных два звонка — это явился Свиридов, мой сосед по этажу, старший сержант милиции. Он выставил на кухонный стол целых две бутылки «Золотого кольца» и молвил:
— Давай зальем горе — я вчера бандита какого-то застрелил.
— Это безусловно повод, — с неопределенным выражением сказал я, поскольку я был не в состоянии сразу определить: убийство бандита — это благодеяние или пакость…
— Еще какой! — горячо согласился со мной Свиридов. — Он ведь хоть и сволочь человек, но все-таки человек. А я его из Макарова-пистолета вот взял так прямо и застрелил! То есть не так прямо — он на меня с заточкой полез, гадюка, ну, я его на месте и положил: был человек, а стал кучей мяса и требухи. Он меня теперь, собака, замучает, душу вынет, лишит покоя на вечные времена.
— Это, разумеется, неприятно, — опять же с неопределенным выражением сказал я, откупорил бутылку водки и разлил ее по граненым стаканчикам, из которых я и кофе, и водку, и все, что ни пьется, предпочитаю употреблять.
— Неприятно — не то слово! Поверишь ли: такое у меня чувство, будто кончилась моя жизнь! Ты понимаешь: убил бандита, и на этом кончилась моя жизнь! И его кончилась — это практически, и моя кончилась — это уже фигурально, хотя, черт его знает, может быть, она тоже кончилась практически, а не это… не фигурально. Из чего я делаю такой вывод: убить человека — значит себя убить, даже в первую очередь себя, потому что убиенный про свою смерть ничего не знает.
— Самое интересное, — сказал я, — что похожую мысль сто с лишним лет тому назад высказал Достоевский. Помните, в «Преступлении и наказании»: «Может быть, я не старуху убил, может быть, я себя убил?!» Однако давайте выпьем.
Мы чокнулись, выпили водку и сладко перевели дух.
— Достоевского я, честно говоря, не читал, — сознался Свиридов, — и по-граждански это, конечно, стыдно. Но чувствуется, что мужик он был проницательный, с головой. Или он сам кого-нибудь убивал.
— Биографы Достоевского об этом умалчивают, но по всему видно, что в основе его гигантской литературы лежит какое-то страшное… и даже не так страшное, как стыдное преступление. Я вот только не понимаю, отчего столь неистово верующий человек, каким был Федор Михайлович, не успокоился на той простейшей, я бы сказал, все транквилизирующей идее, которая доступна любой богомольной бабке: возможно, что там, или, скажем, нигде, убиенному гораздо лучше, чем среди нас! Так вот я и говорю: может быть, вашему бандюге за гробом лучше?
«Вот она — встреча с прекрасным! — между тем думал я, излагая Свиридову этот текст. — Два заурядных типа, измученных социал-российским способом бытия, сидят на кухне, водочку попивают и говорят — нет чтобы о повсеместной продаже хозяйственного мыла, — а ты им на разделку обязательно Достоевского подавай!»
— Может быть, и лучше, — сказал Свиридов, — только ведь этого не проверишь.
— Ну почему же не проверишь, а спиритизм на что?
И я кратко разъяснил Свиридову ту область спиритизма, которую называют столоверчением. Он положительно загорелся идеей встречи со своей жертвой посредством обыкновеннейшего стола, что мудрено было ожидать от представителя такой материалистической профессии, как страж общественного порядка. В общем, устроили мы сеанс; мы, наверное, битый час вызывали дух убиенного уголовника, уж и другую бутылку ополовинили, но он настырно не отзывался. И вдруг — звонит телефон. Я поднимаю трубку и слышу такой сакраментальнейший из вопросов:
— Сантехника вызывали?
Никакого сантехника я, сколько помню, не вызывал, и мне стало ясно как божий день, что это откликнулся-таки Свиридовский уголовник. Я ответил духу, что жду его не дождусь, и с грозно-торжественным видом объявил моему собутыльнику — дескать, с минуты на минуту его жертва прибудет к нам. Ну никак я не предполагал, что, столкнувшись с потусторонним лицом к лицу, милиционер Свиридов сдрейфит и улизнет, но он именно сдрейфил и улизнул. Вот и надейся после этого на милицию.