Духов день.
Сегодня возле церкви будет митинг, на котором «серые министры», вероятно, постановят снимать рабочих, в том числе и у меня — результат проповеди Ленина, Разумника и прочих максималистов.
Хорошая сторона захвата, что это дает синицу в руки плохое, что это должно расстроить снабжение городов хлебом, понизить культуру земли, обещают резню между крестьянами и необходимость усиления существующей теперь диктатуры «пролетариата», потому что потревоженные собственники зашевелятся.
Если сегодня не снимут Павла, завтра я подаю заявление в Сельский комитет безопасности: «Везде говорят, что с моего хутора хотят снимать рабочего Павла. Так как я нахожусь на службе в Государственной Думе и должен на днях ехать туда и не могу семью свою и хутор оставить на произвол, то прошу сельский комитет общественной безопасности выдать мне письменное удостоверение, что он не допустит снимать у меня рабочего. Если Комитет в таком удостоверении мне откажет, то от государственной службы я немедленно откажусь, рабочего уволю и работать на хуторе буду сам».
Положение выходит острое, и, признаюсь, хочется чтобы сняли: тогда все увидят, что я не барин, могу работать и, в конце концов, я заставлю уважать себя и мне верить. Работа будет каторжная до глубокой осени, но что справлюсь, в этом я уверен.
Спасения души в земледельческом труде, как проповедует Толстой, я не вижу: нельзя спасать дух посредством обработки капусты, как нельзя сделаться православным, переменив скоромную пищу на соленые огурцы. Но в это переходное время хорошо сделать орудием борьбы труд земледельческий, такой видимый для этих первобытных людей.
Главное, я глубоко убежден, что все эти земледельцы наши, пашущие в год по десятине земли, понятия не имеют о настоящем земледельческом труде. И жажда их земли есть жажда воли и выхода из тараканьего положения. Наши красные министры понятия не имеют, как мало пахнет тут социализмом и какое во всем этом деле совершается насилие Интернационалом. Соберется теперь этот интернациональный идол и наши скажут иностранным социалистам: «Вы только думаете, а вот у нас уже сделано, вся наша огромная страна принесена в жертву вашей идее, последуйте нашему примеру». — «Дураки, — скажут иностранцы, — вот уж правда: заставь дурака Богу молиться, он лоб расшибет».
Борьба — холодная жена. С холодным расчетом разума выходит будущий победитель на поле сражения. И пусть он, будущий победитель, кипит и горит, жена его ледяная, холодная.
Насилие.
То, что называется теперь анархией, по-видимому, совершенно противоположно истинному значению этого слова: анархист ненавидит не только внешнюю власть, городового, но и самый источник ее, право распоряжаться личностью другого, насилие. Между тем в этой анархии, которая теперь у нас водворилась, характерна претензия каждого на роль городового. Их речь, эти иностранные слова, которые они повторяют, как попугаи, их костюмы, их призыв к захвату — все это выражает отказ от своей личности и призыв к насилию.
Вот и сейчас проходит перед моими окнами с красным флагом сельское население на «митинг», одеты они так, будто вот сейчас разграбили какой-то город и надели на себя кто что смог утащить: один в крестьянских сапогах и в сюртуке, другой надел на голову цилиндр, девушки в шляпах, а новые верхние юбки, опасаясь дождя, завернули кольцами, спасательными кругами на бедрах. И будь тут ненастье, дождь, все равно ей непременно нужно три раза в день переменить свой туалет: обычай, наверно, перенесенный в деревню господскими нянями.
Как ни пыжатся ораторы, произнося иностранные слов в своих речах, как искусственно ни вздувается ими ненависть к помещикам, к «буржуям», все это не они сами, почивающий на них дух обезьянства и насилия.
Скажут, что это «переходное время», но всякое время есть переходное, правильнее было бы сказать, что это переходное время от обезьян к человеку: мы теперь видим своими глазами, что человек действительно произошел от обезьяны.
23 Мая. Свободу понимают так разнообразно, что для суждения о ней необходимо обратиться к опыту: лакмусовую бумажку надо найти и посмотреть в это время свободы, насколько эта бумажка свободы покраснела. Это состояние духа от неизвестных причин: поет человек, а отчего, неизвестно. Нытиков теперь нет, много испуганных, но нытиков нет: жизнь интересная.
Теперь много мальчиков, бегущих за бабочкой свободы, но столько же людей, вновь свободы лишенных.
Федот «измывается» над Лидией: «Пахать, пахать больше не буду, напахался, так жить у вас буду, а па-хать-ать отпахался…» <Лидия отвечает>: «Будет же кто-нибудь пахать?» — «Мало ли что: для себя, а для других больше пахать не будем».
В Лысовке все еще живут, как в старые времена, до них не дошло. Дуничка приехала с Арсением в нашу бунтовскую волость и ужасается беззаконию. Арсений же, быстро ознакомившись с положением, сказал: «Какая у нас в Лысовке еще темнота!»
Когда помещик во время ли сенокоса или уборки хлеба <со> своими рабочими не справится и нужно поклониться мужикам и они на короткое время становятся господами, помещик как бы теряет власть свою, то вот как ведет себя мужик, похоже <на> теперешнее положение правительства — во власти разных советов рабочих, солдатских, батрацких — уж они-то ломаются, вот уж они-то измываются: доверяем постольку, поскольку и прочее. Будь водка, но водки нет, и власть бессильна.
— Денатурату, — говорят, — дашь — сделаем.
Но у помещика и денатурату нет. Вот этого денатурату — власти — и нет у правительства.
Оратор-солдат расскажет мужикам про иностранную политику, что вот-де нужно действовать без захвата чужих земель, потом прочтет из внутренней политики программу, что во внутренней политике нужен захват чужих земель, и пункт этот своей программы назовет законным. Тогда выступает комиссар и говорит, что закона такого нет, и если они соглашаются с этим, то они, значит, не доверяют правительству.
— Как не доверяем! — кричит оратор, — мы доверяем ему вполне, поскольку оно нам доверяет. — Поскольку оно, стало быть, с нами! — подхватывает весь митинг. И начинается лицемерное ломанье. А если комиссар стоит на своем, его смоют. И если он потом, уже смытый, говорит не как должностное лицо, а как гражданин, физическое его бытие в явной опасности.
Тогда к нему, смытому, забитому, униженному, потихоньку подойдет какой-нибудь благоразумный мужичок и скажет — Товарищ комиссар, а нам это необходимо, о чем вы говорили, чтобы закон и подчинение власти. — Почему же вы не стояли за меня и даже руку подняли за солдата? — Разве можно, — отвечает он, — я вам совет дам: просите правительство, чтобы вам для охраны давали казаков, много тогда найдете приверженцев и даже часть, а может, две части…
Конец имения.
Митинг. Снимают рабочих. Сундуки проверять! Критический момент имения Стаховича. Речь поповны. Ночь бессонная: переход к ручному труду.
24 Мая. Чувствую себя фермером в прериях, а эти негры Шибаи-Кибаи злобствуют на меня за то, что я хочу ввести закон и <порядок> в этот хаос.
Внутренний немец: они видят его в помещике (перенесли на меня), а я его вижу в них, в этом солдате-ленинце, который посеял дух раздора между Кибаями и Шибаями. Я потому и чувствую себя военнопленным у этого внутреннего немца.
Депутат.
Сбились мужики, смялись, запутал их солдат совершенно, хотели, было, прямо с митинга идти снимать у Стаховича рабочих. Известно, что из этого бы вышло: человек триста пойдут — кто к Стаховичу снимать рабочих, а кто в парники, в сад, в дом. Барышня остановила толпу своей речью: смялись мужики, сбились и постановили отправить в Петроград депутата, узнать, что делать с землей.
С одним депутатом вышло так, что съездил, собрались его выслушать, и когда он хотел рассказать, то ничего не может рассказать. Спрашивают: где был, что видел, что слышал. «Был, — говорит, — везде, все видел, все слышал, а рассказать ничего не могу, забыл». Бились, бились с ним, ничего не выходит, отложили до другого дня, опять собрались. И опять ничего, спутался, смялся человек и забыл все совершенно. А на дорогу ему дано было сорок рублей! Думали, думали, что делать с ним, и постановили: арестовать. Вот ведь какие депутаты бывают!