Душевное состояние мое теперь очень похоже на бывшее 17 лет тому назад перед тюрьмой. Казалось тогда, что не эта кучка людей, которым я не хотел подчиниться, а весь мир переделывается, огромное движение за его спиной, и когда я вдруг это, читая Бебеля, почувствовал, то они стали мне братьями. Их ученость, которая так меня смущала, оказалась легко доступной мне, потому что не в учености было дело, а в вере — в зарубке, зарубил и пошел, и пошел, и ничто не страшно стало: никто меня не может разбить, потому что я зарубил. Пришел народник Попов и стал говорить мне о субъективизме. «Всякий субъективизм зависит от экономической необходимости». Больше всего было веры в эту необходимость, в эту волну, перед которой ничтожны всякие плоды искусства… ничто и философы, и ученые. «Метафизика!» — презрительно говорили мы о философии. «Эстетические ценности есть надстройка над экономической необходимостью», — говорили о Мадонне. «Авторитет!» — об исторических деятелях.
А не то ли говорят теперь о необходимости вернуться искусству в лоно церковное? Маркс значило Евангелие, экономическая необходимость — идея церковности. И есть идея всего — женщина будущего, у каждого из этих людей.
Нужно сделать художественное писание экономической необходимостью. Хороша золотая куколка (причина всех причин), Буржуа, Пролетарий, Ульрих с кампанией как Христос с апостолами.
Кухню, кухарку и кормилицу художники прячут за спиной Мадонны. На свет Мадонны юноша летит как мотылек, облетая огонек Мадонны в один миг, а там кухня.
Как хочется мне написать кому-то: солнце мое! Как мне больно в твоем свете смотреть на самого себя! Как страшно мне твое вечное молчание. Чуть я поднимаю голос, твое строгое молчание убивает и осуждает его. «Ты — маленький!» — узнаю твой тайный голос, отвечающий моим словам. И одно мое спасение — отвернуться, не смотреть на солнце, а туда, куда оно светит, и слить со всей земной тварью свой голос, и это большой, большой голос, но только не мой, а всех.
Но чуть окреп мой голос в хоре, я уже его опять обращаю назад один в сферу вечного света и вечного молчания, и снова я слышу в молчании: «Ты маленький!» И опять покаяние, смирение и слияние маленького с большим, и опять минуты восторга, покрывающие тайное страдание.
А ведь говорят же другие: «я хочу! это я!» Но как меньше и меньше верится в эти голоса, голоса тоже становятся маленькими, и нет в их бытии прежнего очарования. Какой же конец? Солнце пустыни и белые черепа, и где-нибудь мой череп спаленный и «я» большое, победившее и пребывающее в вечном свете неподвижности и молчания.
Вот прошла большая полоса моей жизни, двенадцать лет под гипнозом [111]. Так петух, когда проведут от его клюва по полу мелом черту, неподвижный остается и смотрит на нее, смешной со стороны и такой страшно значительный изнутри: еще бы, целый мир в этой белой черте для него! А стерли черту, и нет ничего, и петух зашевелился и стал просто петух.
Конечно, победила она, и тем именно, что я перестал верить в нее, потому что теперь я уже знаю наверно, что это я творил ее.
Тут-то, вероятно, и начинается женофобия. Странно только, почему эти господа, неспособные уже больше творить, не обвиняют себя самих в этом, а обвиняют женщин? Впрочем, так же старая дева обыкновенно недовольна бывает своими женихами. Ну и пусть нет в ней того, чего я хотел, это значит, что я не мог увлечь ее в свой мир, что я неудачник; но, может быть, всякий человек неудачник в чем-нибудь, и неудача-страдание есть лишь необходимое звено одной жизни с другой — при чем тут женщины? Как это вульгарно — обвинять женщин, мальчишеское что-то в этом, недоношенное. А если бы удача была, и я на ней женился, и детей имел бы от нее, и был бы полный человек, библейский патриарх, сидящий, удовлетворенный бытием, в гармоническом погашении враждующих начал.
Есть ли вообще это? оно есть как стремление: любовь и есть стремление к этому Сидению. Но условий для этого нет в жизни. Это, кажется, было в жизни первобытных людей, а наша жизнь есть движение, стремление и след его сознания — страдание и радость иногда, но уже не та здоровая радость Сидящего.
Это, впрочем, одно только рассуждение, может быть, по чужому шаблону. На самом же деле мир и теперь состоит из сидящих и движущихся. История народов не есть история мира, а только история болезненных несоответствий сидящего и движущегося. История моей любви есть небольшая черточка, какое-нибудь тире или знак восклицания или вопроса в этой общей истории. Не все они и в моей личной жизни: рядом с этой фантастической любовью у меня есть любовь к жене, которую я только в истории своей не могу поместить и назвать своим именем, а ведь это же меня только и держит, сохраняет. Под историей есть еще Хаос.
Та фантастическая женщина, которой посвящены мною эти 12 лет, похожа на страшное зеркало, в котором самый хороший человек все равно будет с кривой рожей [112]. Есть такая особенная точка в сердце, возле которой все нажитое изо дня в день с великим трудом меркнет и всякая жертва не принимается и отвергается. Но ведь, может быть, все-таки зеркало это не криво?
Главное, я стал писать о себе, после неудачи о себе, все о себе, и потому, что неудача попала в самое сердце… и отсюда-то и пошло все: как сухой клоп я высыхал <от> этого самоанализа и от… ощущения «я — маленький». Я жил, получая кровь от матери-земли, и тут какая-то большая радость и любовь была и правда, о которой ей нельзя было сказать; для нее это было падение: для нее абсолютной или живой? Всяческое падение… Но его не было… И вот тут-то ее неправда какая-то. И почему ее лицо живое осталось для меня закрытым?
Падение несомненное, и в то же время спасение, как это может быть? Спасение в унижении, смирении и страдании: счастье в несчастье, высший трепет и боль, веришь — не веришь нет минуты спокойствия; спасает-то вовсе не «падение», а то, что человек смиряется и в своем страдании других людей видит и Божьи цветы и все свое лучшее выказывает; обжиги случайных радостей: роса на елке, цветы, много цветов, утопал в цветах, добрые животные, а люди все чудаки-отверженцы; страх перед людьми «порядочными», «умными», никогда не было гордости или презрения к мещанству, а всегда робость, страх, как будто я в чем-то виноват (аквариум на окне) [113], не могу людям в глаза смотреть, как и в деятельности своей как будто всех я обманываю, вор какой-то (как меня потянуло к земцам и как они, не будучи выше меня, разгромили меня (Анзимиров).
И вообще моя натура, как я постиг это: не отрицать, а утверждать: чтобы утверждать без отрицания, нужно удалиться от людей установившихся, жизнь которых есть постоянное и отрицание, и утверждение: вот почему я с природой и с первобытными людьми.
1915
<д. Песочки под Новгородом>
1 Января. Порошка — счастье охотника. Следы на снегу: заячьи треугольники и лисья цепочка, горностаева дорожка, а лучше всех след у мышонка. Вот этим всем и занимаемся в военное время, кто бы из Старших посмотрел! Лежит на кочке сметка заячья, петля. Лисицын след в заячий: шла заячьим следом. Метель чувствуют зайцы — замечают. Лунная ночь, караулили зайцев, и собралось их на озимь множество: луна и вдруг все зайцы убрались, и сейчас же взяли тучи нашли, пороша напала (зайцы боятся след оставить на пороше и убираются). Беличьи следы веером, на елке — мордочка. Птичьи следы (куропатки), глухарь набродил.
— Расскажите, Алексей Иванович, как вы понимаете зайца? — спросил дьякон охотника, — что это за жизнь такая все по ночам да по ночам…
— Тишина, о. дьякон, вся сила зайца в тишине.
Часы остановились. Время по огонькам. У старухи напротив огонь печки. Взяли вечером сына — стон. На другой день огонек слабее — лампада, а печку так и не затопила.