Может быть, нам было бы лучше, если бы какие-нибудь народы пришли к нам и разрушили наше государство, но беда в том, что, приходя и разрушая внешнее, они посягают и на нашу душу, на личность — вот отчего я враг немцев, я враг, потому что моя личность, так или иначе, опирается на личное государство, связанное со всем государством, причем я враг теоретически, если я со своим государством соединяюсь внутренне, и враг практически, если я соединяюсь из-за частной выгоды — в общем, все мы враги.
Любопытно рассмотреть под этим углом войну: каждое действующее лицо ранее было царем своего личного государства — и в каком сочетании выступили эти государства на войне, образуя могучее русское государство?
Социалисты вообще ожирели, вошли в состав государства, и потому они примкнули к войне.
А то можно и так вывести: благословенные вещи затронуты, и я иду на врага. Полный отказ от вещей, от государства, от подданных дает право голоса против войны, но это уже называется смертью.
Жена — вечная память первой любви. Все равно, какая жена, та, которую любим в первый раз, или другая, все равно: каждый прожитый день будет не такой, как тот, первый, и то, что он не такой — будет вечно вызывать в памяти тот настоящий день и ту настоящую женщину. Эту тему и разрабатывает сон: какая-то большая народная мистерия, и там глубокая старуха с глубокими морщинами, вся черная действует, я подхожу к ней, старуха становится моложе, моложе, совершается чудо: старуха превращается в довольно молодую полную русскую женщину, сильно напудренную, похожую на Охтенскую богородицу. В полусне потом является разгадка сна: старуха — это учительница, на которой я <не> хотел жениться, а богородица молодая — Фрося. И потом приходит мысль о браке настоящем единственном и браке случайном.
Письмо к покойной матери.
Я знаю, что ты мне посоветуешь: устроить Хрущево и обеспечить им семью. Я поначалу и сам хотел так поступить, но у меня есть сомнение в том, что братья уступят мне ту часть, которую ты мне завещала. И потому у меня явился такой план: воспользоваться предложением Гриши купить имение возле Петербурга и поселиться в соседстве с ним. То или другое решение зависит от того, как в отношении меня поведут себя братья. На днях я поеду в Хрущево и приблизительно узнаю об этом. Жить с семьей в Петербурге мне невозможно: зарабатывать 300 р. в месяц беллетристикой нельзя. Если к осени никак нельзя будет устроиться, то зиму будем жить в Питере, как-нибудь, в комнатке. События на нашей земле у людей так велики, что отражаются на каждой личной судьбе: вот Сережа на войне, и из-за него выходит проволочка. Иногда вспоминаю тебя в лесу, мне кажется при шуме ветра, что это все вы, вы, покойники, живете своей общей жизнью. Ты умерла, ты с ними там, в этом лесу, в этом ветре, в этой воде — как это странно, как это мучительно, как утомительно нести крест человека. До сих пор я еще не мирюсь со смертью и все думаю, что мне удастся ее пережить: я знаю, что это обман жизни, но что, если уметь сохранить в себе этот обман до конца, сделать, чтобы обман был больше правды? Вдумываюсь, что ты мне посоветуешь, и мне припоминается, как я тебе (в маленькой комнате возле умывальника) сказал раз горячо, что все это (дело устройства внешней жизни) — пустяки, нужно эти пустяки перейти, стремиться к большому широкому простору творчества, общей жизни… что-то в этом роде я говорил — и ты вдруг меня, забывая весь свой кропотливый труд по добыванию средств к жизни, горячо поддержала. Да, ты ненавидела эти будни жизни, душа твоя при поездках куда-нибудь преображалась, расширялась. В этой радостной широте души я нахожу себе надежды поддержать себя до конца.
Недавно я в связи со снами и домашними сценами вспоминал, как ты чуть не женила меня на учительнице и как я, вопреки твоему желанию, пошел своим путем, диким. Мне так отчетливо представились все выгоды того брака для нынешней моей жизни: не говоря о воспитании детей, большей общительности и т. п., я еще учитывал собственный личный рост; ведь наше личное богатство удесятеряется от сообщества с таким человеком. Все это хорошо, но она мне снится в образе старухи, и я всегда в ней чувствовал что-то старушечье. Ты не могла понять, что твой выбор был серединой между моими двумя крайностями, и для этого надо было быть серединой. Но какая мать не пожелает для сына среднего пути, сохраняющего его земную жизнь… я не раскаиваюсь, но часто тоскую, эта тоска и гонит меня в литературу, в мечту, за мечту получаются деньги, на которые умелый человек мог бы устроить приличную среднюю жизнь. Получается что-то нелепое: тоска по среднему состоянию и коренное к нему презрение. Впрочем, твой завет бороться с претензиями я постоянно держу в уме.
Еще я хотел бы тебе сказать о себе, что очень мне трудно жить без опоры. Знаешь, я как-то робею перед другими писателями, мне кажется, что надо на что-то опираться. Но раздумывая о написанном ими раньше, я вижу, что ошибаюсь: и они тоже опираются на иллюзию (вдохновение), и они тоже все испытывают это состояние без опоры. Со стороны, может быть, и я тоже могу казаться опирающимся на народ, землю, природу и т. п. Тяжело жить без опоры, но когда раздумываешь, то самое искание опоры кажется величайшей слабостью человека, это чувство опоры есть чувство слабости. И я часто чувствую себя очень слабым. Поддерживает, в конце концов, какой-нибудь случайный душевный разговор с близкими, а разговор дается личной кротостью: так сила является как будто в слабости. Вот и вопрос о нашем разделе я теперь решил этим путем: ссориться не буду ни в коем случае, я даже сделаю так, что дам доверенность Коле.
Слаб, а непобедим! Дубы валятся, а ветки гнутся (и это надвое, как в подлую, так и в хорошую сторону).
Тайная болезнь съедает радость мою, но сказать про болезнь никому нельзя: оттого, что болезнь эта — я сам. Я создаю свою жизнь, я сам, значит, каков я, таковы и вокруг меня: будь я другой — и вокруг меня были бы другие. Что же смотреть на другого и ссылаться на него, если другой — это я же сам. Я отвечаю за все, что мучит меня.
И вдруг выход из положения: никогда не предугадаешь, никогда не поймешь, как и в чем создался выход. Вот было холодно в доме, вышел, а на дворе вовсе не так холодно, пошел тропинкой по кряжу и заметил, что на разливе показались островки зеленые, так везде и представилось с высоты, будто это из-под воды все наши материки показываются, наша земля, и от этого стало так возвышенно на душе, вспомнилось то, что мучило, и стыд охватил: из-за чего мучиться! Боже мой, из-за этого! стыдно назвать, из-за чего… И все как рукой сняло, и вышел на белый вольный свет.
Так в светлый праздник приходят иногда гости будничные — и потухает свет праздника, а то в будни явится гость нечаянный и осветит день.
Так оно и есть, так оно и есть: мир прекрасен, сотворенный законченный мир, а человек — это изнанка его, это фокус всего творчества, мука, страдание происходит от близости к человеку, к самому творчеству мира.
Лес оделся. Вот я стою в лесу, хочу отдаться теплой заре со всеми ее птичьими звуками, и вдруг шлепанье, ржанье, звон, крик, ругань, табун лошадей приближается <сюда>, все исчезает, вся заря — в гаме, крике, ржанье.
Потом это проходит дальше-дальше, и колокольчики все меньше надоедают, и вот откуда-то из глухого леса стройное чудесное пение, хоры поют и баюкают, что это? удивительно, почему же это в тон поют колокольчики так близко ко мне и все эти колокольцы близкие будто вторят всему хору. Я долго не понимал этого, как вдруг объяснилось: лес оделся, стал звучным, далекие звуки колокольчика повторялись в лесу <прекрасным> далеким хором и другие и третьи — другие и третьи хоры, а эти все близкие сливались. Так прошло все творчество мира: там пели прекрасные хоры, здесь мучились, чтобы создать их…
И ясно, что неудачей, мукой, трудом начинается в природе человек, и только если всю муку грядущую принять на себя вперед, можно говорить о прекрасном мире: дойти до того, чтобы не бояться и быть готовым даже на смерть, через смерть видеть мир сотворенным.