«Здесь невмоготу» — понятно. А вот — «…скоро приеду в Москву»? Это написано 28 марта 1931 года. Возможно, в это время Сергей Яковлевич уже принял решение: во всяком случае, в июне того же года он передал через советское полпредство в Париже прошение во ВЦИК о советском паспорте. Вскоре, очевидно для того, чтобы «заслужить прощение», он становится тайным сотрудником ГПУ. Его последняя неудача — несостоявшаяся деятельность в кино и полная невозможность найти какой-нибудь заработок — быть может, оказалась последней каплей, переполнившей чашу терпения эмигранта. (Справедливости ради скажем, что в данном случае «виноват» был не только Эфрон, но и разразившийся кризис, повлекший за собой тотальную безработицу.) Морально он уже был готов к этому шагу: от его белогвардейских идеалов к этому времени не осталось ничего. В том же марте 1931 года, высылая сестре свои воспоминания (вероятно, «Октябрь», 1917 г.), он пишет, что делает это «с тяжелым сердцем», ибо «терпеть их не может».
Цветаева же возвращаться в СССР категорически не хочет. После всех неудач — муж потерял работу, ее не печатают — она пишет С. Андрониковой-Гальперн: «Не в Россию же мне ехать?! Где меня раз (на радостях!) и — два! — упекут. Я там не уцелею, ибо негодование — моя страсть (а есть на что!)».
Но пока это не актуально. Разрешения на въезд в СССР нет и пока не предвидится. Актуально другое — как жить, когда жить не на что. Правда, Сергей Яковлевич все-таки устроился на работу — «фабрикует картон для домов». Работа тяжелая, а заработок грошовый, да к тому же непостоянный. Письма Цветаевой 1930–1933 годов — это буквально SOS: «Дела наши гиблые, гиблейшие», «В доме голод и холод», «Нынче на последние деньги марку и хлеб. Фунт. Уже съели». Постоянный страх оказаться на улице («под мостом»). И постоянные просьбы о помощи. Не только денег, но и старых вещей — чтобы не на помойку, а ей или Але. Семья переезжает на более дешевую квартиру — теперь у Марины Ивановны нет своей комнаты (она спит в кухне), но и это не помогает. Кризис, тотальная безработица. Даже среди французов. Закрылась «Воля России», практически никогда не отказывавшая Цветаевой в публикациях.
И тут — еще один удар. Пострашнее всех материальных невзгод. Ее «заоблачный брат», ее Пастернак влюбился, оставил семью и собирается жениться. Она узнает об этом случайно — от приехавшего в Париж приятеля Пастернака писателя Бориса Пильняка. То, что Пастернак сам не написал ей об этом, ей, которую он всегда называл лучшим другом, понимающим его как никто другой, усугубляет боль. С самого начала их переписки она знала, что у Пастернака жена и сын, и принимала это как данность — никакой ревности. То были как бы разные измерения — там быт, здесь — чувства совсем иного, более высокого порядка. Летом 1926 года, когда Пастернак собирался оставить семью и ехать к Цветаевой, — она остановила («Дай мне руку — на весь тот свет! / Здесь — мои обе заняты). А теперь… Пастернак не муж и отец, выполняющий свой долг перед семьей, — это она чтила — Пастернак влюбленный, то есть душой прикипевший к другой женщине, — не к ней — это уже не ее Пастернак — «просто лучший русский поэт».
«Знаю, что будь я в Москве — или будь он за границей — что встреться он хоть раз — никакой 3<инаиды> Н<иколаевны> бы не было и быть не могло бы, по громадному закону родства по всему фронту: СЕСТРА МОЯ ЖИЗНЬ. Но — я здесь, а он там, и все письма, и вместо рук — рукописи. Вот оно то «Царствие Небесное», в котором я прожила жизнь», — писала Цветаева Р. Ломоносовой. И была наивно неправа. Несмотря на весь свой опыт, она полагала, что мужчины, во всяком случае лучшие из них, способны предпочесть духовную близость сексуальному наваждению. (О, конечно, они-то сами полагают, что любят душу своей избранницы — иногда это так и есть, но только вторично и очень часто надуманно.) Впрочем, исключения, конечно, существуют. Таким исключением был Сергей Эфрон. Пастернак — нет.
Автору этих строк довелось знать Зинаиду Николаевну. Это была самая обыкновенная, абсолютно земная женщина, даже не без некоторого налета пошлости. Зарабатывает ли ее муж стихами или переводами — ей было решительно все равно. Мемуаристы, знавшие ее в молодости, в один голос говорят об ослепительной внешности. С этим не смеем спорить, ибо знали ее уже пожилой женщиной, когда от былой красоты не осталось и следов. Лицо было некрасивым и абсолютно бездуховным. Не случайно любовь, которая, как предполагалось, продлится до гроба, кончилась, когда красота Зинаиды Николаевны поблекла. Пастернак влюбился в другую красавицу — Ольгу Ивинскую. Но эта тема уведет нас слишком далеко от героев нашей книги, поэтому поставим здесь точку.
Разрыв с Родзевичем стал кульминацией любовных драм Цветаевой («С Р<одзевича> никого не любила»). И — нет худа без добра — это дало ей возможность пережить новую драму. «Живу<…> Еще пять лет назад у меня бы душа разорвалась, но пять лет — это столько дней, и каждый из них учил — все тому же, доказывал — все то же. Так и получилось Царствие Небесное — между сковородкой и тетрадкой».
Действительно, после рождения сына день Цветаевой проходит в основном между сковородкой (домашним хозяйством) и тетрадкой (творчеством). Мура она обожает и потому эмоционального голода не испытывает. Она не забыла, какую страшную цену ей пришлось заплатить за то, что «в октябрьские смертные дни» она была прежде всего поэтом и только потом матерью. Теперь все подчинено сыну: он должен если и не хорошо (это не всегда получается), то, во всяком случае, регулярно питаться, гулять в утренние, солнечные часы. А Цветаева могла работать только по утрам — она не была «совой». Поэтому в каждый свободный от домашних забот час — она рвется к письменному столу. Когда она все-таки решится написать Пастернаку, она скажет «Я не любовная героиня, Борис. Я по чести — герой труда: тетрадочного, семейного, материнского, пешего. Мои ноги герои, и руки герои, и сердце, и голова». В этом письме — скрытое неодобрение поступком Пастернака. Она бы так не поступила. Она поступила не так. «…когда я<…> шла от С<ережи> к Р<одзевичу> и <…> от Р<одзевича> к С<ереже> — туда была язва, оттуда рана. Я с язвой жить не мог-ла<…> Моя радость, моя необходимость в моей жизни не значили. Точнее: чужое страдание мгновенно уничтожало самую возможность их. С<ереже> больно, я не смогу радоваться Р<одзевичу>. Кто перетянет не любовью ко мне, а необходимостью во мне (невозможностью без). Я знала — да так и случилось! — что Р. обойдется. (М.б. за это и любила?) Катастрофа ведь только когда обоим (обеим) нужнее. Но этого не бывает. <…>Вот тебе мой опыт<…> Не совет. Пример. Отчет».
А Пастернак искренне, со свойственной ему наивностью («Он награжден каким-то вечным детством») полагал, что его новая любовь никак не скажется на их отношениях с Цветаевой. Он-то понимал, что, любя Еву, можно одновременно любить и Психею. Но Зинаида Николаевна не могла этого уразуметь. Она видела только то, что ее муж, уверяющий ее в любви, одновременно пишет восхищенные письма другой женщине. И, конечно же, приревновала. Переписка Цветаевой и Пастернака, еще раньше прошедшая свой пик, почти сходит на нет. Впрочем, этому способствовали не только новый брак, но и новые взгляды Пастернака — он стремительно левел, все больше и больше «мерился пятилеткой». (Не без влияния ли Зинаиды Николаевны?) Этого Цветаева ни понять, ни принять не могла.
* * *
Советское правительство не спешило заключить Эфрона в свои объятия. И Сергей Яковлевич считал это справедливым. Ведь он «виноват» перед Родиной и должен доказать, что действительно пересмотрел свои взгляды, жаждет участвовать в строительстве социализма — гигантского эксперимента, цель которого создание самого справедливого в истории человечества общества.
Как почти все «левые» евразийцы, после закрытия газеты он приходит в «Союз возвращения на Родину». Фактически это был парижский филиал иностранного отдела ОГПУ. Но именно фактически. Официально же — организация, помогавшая русским эмигрантам вернуться на Родину. А что, собственно, в этом плохого? Ведь никто не афишировал, какую цену требовали за возвращение и что, как правило, ждало возвращенцев в СССР. И Сергей Эфрон, переступая впервые порог этого заведения, мог ни о чем не знать. Теоретически. Как было на самом деле, сказать трудно. Среди «правой» эмиграции «Союз» пользовался дурной репутацией. Но кто же прислушивается к «правым»? (Уж во всяком случае, не Сергей Эфрон.) Если попервоначалу он о чем-то и догадывался, то весьма смутно. Тем более что «Союз» выполнял и функции клуба. Там работали различные кружки, хор, оркестр, устраивались вечера поэзии (выступала и Марина Цветаева), выставки художников-эмигрантов (экспонировались работы Ариадны Эфрон), ставились любительские спектакли — и здесь, конечно, не обходилось без Сергея Яковлевича. Там выступали приезжающие из СССР писатели и ученые, устраивались закрытые просмотры новых советских фильмов. Издавался журнал «Наш Союз» (вскоре и Эфрон будет там сотрудничать), изображавший жизнь в СССР эдаким социалистическим раем. Правда, некоторые передовицы многих могли скорее оттолкнуть, чем привлечь. «Советское воспитание, — говорилось в одной из них, — это прежде всего воспитание общественное, и вся внутренняя жизнь «Союза возвращения» и является не чем иным, как подготовительной общественной школой. Попав в нее, бывший эмигрант постепенно перевоспитывается в советского человека<…> вооружается основной политической грамотностью<…> только здесь через круговую взаимную поддержку всего возвращенческого коллектива он начинает чувствовать себя членом нового общества, построенного на совершенно иных началах». По счастью, не все эмигранты жаждали перевоспитываться, растворить свое «я» в коллективном «мы», предпочитая оставаться собой на чужбине, нежели превратиться в «винтик» на Родине.